.
В качестве названия фильма она выбрала три свои фамилии: девичью (она стоит первой), по первому мужу и по второму.
В публикации в «Новом мире» 1991 года Ольшанская использовала (добавив запятые) выбранное автором название: «Кишмарева, Киселева, Тюричева». В издании 1996 года имени автора нет на титульном листе, где значится: «Н. Н. Козлова И. И. Сандомирская. Я тактак хочу назвать кино. „Наивное письмо“: опыт лингво-социологического чтения». (Запись Киселевой о ее выборе – включая и три имени – воспроизведена в виде рисунка на контртитуле.) В предисловии в нескольких случаях имя автора написано неправильно – то порядок трех имен изменен и добавлена пунктуация («Киселева. Кишмарева. Тюричева»), то допущена ошибка в правописании («Кисилева») и т. п.260 Может показаться фривольным говорить здесь об опечатках, особенно если учесть большой объем текстологической работы, проделанной в трудных условиях. Однако сам Интерпретатор с особой силой нападает на своего предшественника, Редактора, указывая в предисловии на его тенденцию очистить текст от присутствия автора, включая и изменение авторского правописания и пунктуации (245; 250). Интерпретатор замечает, что у публикатора «рука не поднимается» опубликовать текст в его «естественном состоянии», и спрашивает: «Нарратив Е. Г. Киселевой носит подзаголовок „я так хочу назвать кино“, публикатор его вычеркивает. Отчего?» (41). В свою очередь, позволю себе заметить: Интерпретатор испытывает трудности при воспроизведении имени автора, как будто рука не поднимается. Кроме того, Интерпретатор принял сознательное решение не помещать в книге фотографию автора (16). Отчего?
Объяснение можно найти в тех методологических и философских принципах, которые Интерпретатор позаимствовал у современных западных мыслителей.
Интерпретатор спрашивает: можно ли говорить о «наивных авторах» как субъектах? В самом деле (рассуждает Интерпретатор), философское понятие субъективности традиционно ассоциируется с рациональностью, свободой выбора, рефлексивным сознанием. «Субъект мыслится хозяином истории, который берет ответственность за прошлое, настоящее и будущее…» (53). В этой перспективе такие авторы, как Киселева, не тянут на «субъекта» (54). Интерпретатор полагает, что записки Киселевой лишены знаков исторической принадлежности, которые отличают мемуары ее образованных современников:
Имена довоенных вождей практически отсутствуют. <…> 22 июня 1941 – единственная историческая дата, которую Е. Г. Киселева упоминает. <…> Большой Истории, с которой постоянно соотносятся записки «культурных», у Е. Г. Киселевой нет (83).
Более того, Интерпретатор полагает также, что в записках «отсутствуют способы вербального представления любовного чувства» (75). Незамеченными остались и признаки повествовательной прозы в записках Киселевой:
Рукопись свидетельствует, что Е. Г. Киселева не в состоянии выстроить нарратив в соответствии с линейным временем, в то время как биография пишется во временной последовательности (67).
В конечном счете, публикуя ее записки, Интерпретатор пришел к следующему заключению: ввиду этого Киселева не стала, вопреки желанию, «субъектом» своего письма (в традиционном понимании этого термина). Однако Интерпретатор отказывается осудить таких людей (как поступают интеллектуалы-легислаторы) и вместо этого сдвигает парадигму:
…человек этот – не историческое извращение, не монстр, каким он кажется порой производителю нормы. Но он не действует в истории как автономный субъект, и это как раз то его свойство, которое так не нравится политикам и интеллектуалам. <…> Не удается обнаружить у пишущих черт активных субъектов, «хозяев» истории, которые бы желали и могли взять на себя ответственность за настоящее, прошлое и будущее. <…> Наивное «ручное» письмо словно подтверждает и иллюстрирует мысль приверженцев постмодернистских методологий о смерти субъекта, об исчезновении автора, о существовании бессубъектных форм культуры (54).
Одним словом, вооруженный понятиями современных западных общественных наук (включая упомянутого в этой связи Фуко) Интерпретатор, констатируя, что простой человек (даже когда он пишет историю своей жизни) остается лишенным свободной воли, саморефлексии и исторического сознания, при этом, безусловно, принимает «наивного писателя» как «Другого», во всей его инаковости, – а именно как бессубъектного человека.
(Заметим, что после появления издания Козловой и Сандомирской неологизм «бессубъектный человек» вошел в оборот и у других авторов. Так, А. В. Захаров, специалист по социальной философии, приветствовал эту фразу как новое наименование для «маленького человека», известного из литературы XIX века. Этот исследователь замечает, что вовсе не случайно идея о людях без субъективности была выдвинута не западным, а российским ученым, и полагает, что способ толковать таких авторов, как Киселева, в качестве людей без субъективности продолжает «демократическую традицию в русской литературе», начало которой восходит к Пушкину, Гоголю, Достоевскому»261.)
Подведем итоги. Мне хотелось проинтерпретировать исторический смысл одного из проектов ранней постсоветской эпохи – публикации записок «простой женщины» Евгении Киселевой, рассматривая этот проект как попытку переориентировать традиционные отношения между «интеллигенцией» и «народом». В отличие от предшественников, интеллектуалов советского прошлого, постсоветские интеллектуалы в своей новой роли не «законодателей», а «толкователей» не преследуют цели донести культуру и сознательность до народа. Они также не замечают попыток Киселевой историзировать свою жизнь и ее навыков нарративного письма. Им трудно выполнить ее желание: назвать историю ее жизни именем автора. Они сожалеют, что она пытается «играть не на своем поле» (в письме, в литературе, в обществе), предпочитая, чтобы она оставалась «самой жизнью». Они отвергают желание Киселевой видеть ее письмо откорректированным с помощью редактора в соответствии с языковыми нормами. В результате они отказывают крестьянскому автору в ее желании играть на одном поле с интеллигентами, предлагая ей роль «бессубъектного человека», а ее запискам – статус «наивного письма», который определяется с помощью аппарата западной социологической мысли. Эта вторая история – история публикации записок Киселевой – иллюстрирует один из способов, которым русский интеллигент старается сделать себя релевантным в новое постсоветское время.
Читая два текста параллельно: заключительные замечания
В частях 2 и 3 этой книги мы последовательно прочли два текста – один принадлежит перу женщины-интеллигента, другой – перу едва грамотной женщины. Оба они вошли в общий корпус личных документов советского опыта. Между двумя текстами имеется разительное сходство, несмотря на все отличия. Прежде всего, оба автора одержимы непреодолимым желанием проецировать свою жизнь в публичное пространство, открытое взорам современников, которые узнают, поймут и запомнят. Оба автора пишут из глубины домашней сферы о жизни, находящейся под угрозой. Эти тексты сходны и по форме, приспособленной к общей цели фиксирования и сохранения интимной жизни. Так, оба текста имеют этнографическое качество. Оба соединяют временную перспективу дневника (здесь и сейчас) с ретроспективным взглядом мемуаров. Оба текста стараются буквально воспроизвести речь, а также заключают в себе элементы представления, или перформанса (у Чуковской – театра, у Киселевой – кино), – они как бы стремятся не только рассказать, но и показать. В результате эти тексты воссоздают для читателя картину интимной домашней жизни с особой наглядностью, как бы приглашая читателя к соучастию. Оба текста нуждались в медиаторах и редакторах, чтобы дойти до читателя, и они опубликованы в сложном обрамлении. (По этой причине оба эти текста – продукты интеллигентской культуры.)
Эти тексты выбраны мной благодаря их исключительному качеству и сильному впечатлению, которое они оказывают на читателя. Эти исключительные документы созданы женщинами, что подтверждает известный тезис о том, что женщины являются главными хранителями памяти, особенно когда речь идет об интимной сфере.
Различия также бросаются в глаза. В некоторых отношениях эти две женщины как будто жили в разных странах. Так, для Киселевой сталинский террор, сыгравший формообразующую роль в жизни и тексте Чуковской, не играл никакой роли, как будто его и не было. Как и подозревала Чуковская, человек деревенский и человек городской, интеллигентный и неинтеллигентный знают и помнят разное. Пользуясь ее метафорой, два подвала памяти, Чуковской и Киселевой, находятся в разных зданиях.
Но так ли это? В конце концов в жизни Киселевой война играла роль, сходную с той, что террор играл в жизни как Чуковской, так и Ахматовой. Заметим также, что эти тексты устанавливают непрерывность и глубинную связь между периодом тридцатых – сороковых и шестидесятых – восьмидесятых годов: страх (Чуковская и Ахматова боятся нового террора, Киселева – новой войны). В конечном счете оба текста описывают интимную жизнь, сформированную и деформированную под давлением исторических и политических факторов, и оба показывают, как в домашнее пространство вторгается советское государство, а с ним – катастрофическая история ХХ века.
Мне кажется, что главное сходство между этими двумя текстами состоит в том, как авторы соотносят свою жизнь с советским государством, а через государство – с историей. Нет сомнения, что имеется огромная разница в отношении двух авторов к советской власти. Мы видели, что Киселева благодарит Брежнева и Горбачева не только за их руководство в борьбе за мир, но и за благополучие своих близких и за свою пенсию. Ее желание соучастия в советской власти, хотя бы в форме обращения к телеэкрану в ее комнате или со страниц тетрадок, посланных на киностудию, кажется диаметрально противоположным отвержению власти у Чуковской и Ахматовой, которые считали именно советское государство виновным в своем страдании и в гибели близких. И тем не менее переживание, которое заставило Киселеву взяться за перо, имеет много общего с чувством, которое подвигло Чуковскую принять на себя роль автора-свидетеля своей и чужой жизни. В обоих случаях автор говорит с позиции человека, который, хотя и с противоположной оценкой, считает себя субъектом советского государства, и в обоих случаях автор потому вписывает себя в историческую и политическую рамку, что она обещает знаменательное место в истории (даже если автору так и не удастся получить собственную квартиру, а не комнату в коммуналке).