В 2009 году я закончила последнюю главу репликой Ильи Калинина 2001 года на «Рассказы и сны» Пятигорского. Калинин увидел в этой основанной на кошмарных снах прозе и следы травмы, и надежду на исцеление от синдрома, который стал очевидным после крушения советской власти. В 2001 году советские люди еще испытывали и в кошмарных снах, и наяву страх оказаться вне того, что на протяжении всей советской эпохи виделось им как общий и объективный исторический процесс, активными участниками или жертвами которого они являлись. (Именно о таком историческом сознании речь шла в моей книге.) Калинин диагностировал тогда и новую травму – это потеря чувства исторической значимости своего жизненного опыта, «утрата его актуальности, перемещение его из исторической в биографическую сферу». Но то, что было травматичным для людей, родившихся при Сталине, виделось как исцеление для молодого критика (родившегося в 1975 году). Тогда, в 2001 году, ему казалось и желательным, и возможным проснуться от «кошмара Истории»394.
Поставим следующую веху – пусть это будет статья Ильи Калинина, опубликованная в 2010 году, «Ностальгическая модернизация: советское прошлое как исторический горизонт», в которой он вновь обратился к теме травматического советского прошлого. К этому моменту исторический горизонт сместился, но вопрос о советском прошлом продолжал беспокоить современников. Тема Калинина – «парадоксальность присутствия советского прошлого в современном общественном сознании и массовой культуре». Он пишет и о травматических эффектах, связанных с «непрекращающимся переживанием (и проживанием) этого прошлого», и о противостоянии «между различными способами его восприятия и описания», и о ностальгии по советскому – о разрыве между «ностальгическим отождествлением с былым советским величием и болезненным ощущением его утраты…» (Заметим, что ностальгия по советскому прошлому стала в 2010‐е годы предметом обширных социально-гуманитарных исследований.) Однако основной тезис Калинина – это диагностирование политической ситуации, четко обозначившейся к этому времени: взятый в перестройку политический курс на разоблачение советского прошлого сменился официальной политикой, «направленной на позитивное перекодирование ностальгии по советскому прошлому в новый российский патриотизм, для которого советское практически полностью лишено какой-либо исторической специфики…»395 Калинин разрабатывает свой тезис на материале памятников, которые появились на улицах Москвы. У меня же возник вопрос: в этой новой ситуации, в 2010 году, являлось ли желание проснуться от «кошмара Истории» (высказанное в 2001 году при обсуждении мемуарной литературы) – желание перестать видеть себя активными участниками или жертвами истории (как это было в девяностые) – по-прежнему острым?
Наша следующая веха – это появление в 2017 году книги Марии Степановой «Памяти памяти»396, ставшей значительным культурным событием, и последовавшие за этим дискуссии. Здесь речь пойдет не столько о самой этой замечательной книге («[п]ройдет пара десятилетий, прежде чем станет понятно, какому ряду и порядку вещей принадлежит эта книга»397), сколько о ее рецепции – дискуссиях о семье и памяти, в которых, по мнению участников, отразились существенные процессы сегодняшней культуры.
Прежде всего критикам бросилась в глаза парадоксальность задачи, которую поставила себе Мария Степанова (род. 1972): написать историю своей семьи, не вписывая ее при этом в «большую историю». Как пишет Варвара Бабицкая, Степанова «не ищет занимательных или громких сюжетов на фоне событий большой истории». Опираясь на самого автора, критик полагает, что отчасти дело здесь в материале – в семейном архиве, да и в самой семье: «Отчасти такое решение диктует сам материал – архив семьи, почти намеренно и, можно сказать, удачно в истории не наследившей: „Существенная часть усилий моих бабушек и дедушек была направлена как раз на то, чтобы оставаться невидимыми. Достичь искомой неприметности, затеряться в домашней тьме, продержаться в стороне от большой истории с ее экстракрупными нарративами и погрешностями в миллионы человеческих жизней“»398. Другой критик, Лев Оборин, замечает парадоксальность желания, которое стоит за этой книгой («желания, пронесенного через всю жизнь»): «спасти и сохранить, рассказать о своих родных, неприметных на фоне большой истории» (то есть вывести в пространство публичности, из «тьмы малой истории», жизнь людей, которые стремились оставаться невидимыми). При этом критик полагает, что дело не столько в самой семье, сколько в процессе писания книги – в выстраивании своих отношений с семьей и с прошлым (как пишет и сама Степанова, книга получилась больше про нее, чем про семью): «„Памяти памяти“ по методу – исследование, а не семейная хроника»399.
Добавим, что книга Степановой – это не только отслеживание процесса работы автора над историей семьи, но и исследование отношений с прошлым, сложившихся в XX и XXI веках, включая и культурную традицию (в литературе, фотографии и другом), и современную академическую литературу о природе памяти, свойствах архива и мемориальной культуре.
Но это не все. Думаю, что критики восприняли книгу и на фоне мемуаров 1990‐х годов, которые стремились спасти и сохранить следы жизни своей семьи и себя самих по-другому, а именно связать даже и неприметную жизнь рядового человека с сюжетами большой истории, не задумываясь при этом над работой памяти или мемориальной культуры.
Судя по отзывам, появившимся на сайте «Лайвлиб» (LiveLib – это социальная сеть, помещающая читательские отзывы, или «рецензии», о книгах), реакции рядовых читателей, независимо от оценки, спровоцированы именно такими ожиданиями:
Рецензент «Лайвлиба» VaninaEl: От этой книги я ожидала чего-то совсем иного – семейной саги, увлекательного романа об истории нашей страны и людях, делавших эту историю400.
Рецензент «Лайвлиба» majj-s: О чем книга? Знаете, я ужасно боялась очередной семейной саги с ее непременным «судьба семьи в судьбе страны»401.
Одна читательница «ожидала», а другая «ужасно боялась» того же – оправдания личной, семейной жизни за счет включенности в общий исторический опыт; обе чувствуют, что их ожидания и страхи не вполне оправдались.
Критики видят смысл книги именно в противоречиях и парадоксах. Андрей Архангельский, как и другие, усмотрел парадокс не столько в ситуации семьи Степановой, сколько в желании автора и утвердить неприметность своих родных, желавших остаться в стороне от большой истории, и сделать их неотторжимой частью истории страны. И этот критик цитировал утверждения самого автора:
Новая книга Марии Степановой – попытка написать историю собственной семьи, разбор семейного архива. <…> «В общем, у всех родственники были фигурантами истории – а мои квартирантами», – пишет Степанова; они не совершили ничего героического или выдающегося… <…> но в этом Степанова видит как раз преимущество: их судьбы неотторжимы от истории страны…
(Замечу, что Степанова пользуется в этой ключевой формуле тем же символическим языком, что и мемуаристы 1990‐х годов, метафорами истории как суда и общества как жилой площади: «фигуранты истории», «квартиранты истории».)
Следуя за автором, критик Архангельский подвергает рефлексии самое «желание»: «Наше желание встроить родственников в общий пласт культуры и истории и закономерно, и правильно… и одновременно – нет. Потому что люди никогда не вписываются в историю полностью…»402
Одним словом, в критических дискуссиях вокруг книги Степановой, возникших непосредственно после публикации, речь идет о том, как удовлетворить парадоксальное желание автора и противоречивые ожидания читателей, то есть как можно – одновременно – и остаться невидимыми и неприметными («затеряться в домашней тьме», «продержаться в стороне от большой истории»), и создать семейную историю для себя и своих, неотторжимую от истории страны, а тем самым «спасти и сохранить», то есть как вписать человека в историю, но не полностью.
Для историка культуры Михаила Ямпольского в 2018 году книга Степановой, «вызвавш[ая] необыкновенный энтузиазм в московской культурной среде и признанн[ая] одной из самых значимых книг последнего времени», – это предмет для разговора о существенных аспектах «сегодняшнего культурного сознания», которые отразились в дискуссиях о книге, причем эти изменения в сознании вызывают у него беспокойство. Тема Ямпольского – «отторжение памяти от личного опыта» и от «травмы», а также «деполитизация общества»:
В последнее время <…> произошла очевидная эмансипация темы памяти не только от проблематики травмы, но и от истории как таковой. Память стала «архивом суггестивных образов» [фраза Алейды Ассман], не отсылающих ни к травме, ни к исторически значимым событиям. Это освобождение памяти от истории выражается в нарастающем потоке мемуаров, дневников, семейных преданий, которые все меньше претендуют на историческую значимость. Люди увлечены историей собственной семьи, генеалогиями и считают, что эти истории могут иметь общезначимый интерес просто в силу того, что в них каким-то образом отразилась эпоха…403
Оперируя в академическом контексте, Ямпольский отталкивается здесь от противопоставления категорий «память» и «история» в современной историографии и от дискуссий о природе и социально-политическом смысле «коллективной памяти». Думаю, однако, что, как и прочие критики, он воспринимает книгу Степановой и на фоне другого потока мемуаров и дневников – потока 1990‐е годов, когда семейные предания получали огласку именно под знаком претензии на травматичность и историческую значимость.