ы и как играли солнечные зайчики на тропинке, по которой он ступал… Внезапно послышался отдаленный грохот оркестра. Я выронил газету…
Вдруг все стихло. Улицы внизу казались пустыми из-за тишины и блестели, точно натертые тяжелым маслом. Произошло общее движение, как будто все кругом вспорхнуло. Люди обнажили головы. Я рванулся вперед, и давление могучего, единодушного вздоха упало на мои плечи. Мне все казалось, я увижу человека с темным лицом Лазаря, три дня пробывшего по ту сторону жизни. Он будет идти один, капитан сверхдалеких плаваний, распространяя вокруг себя безмолвие и холод вечности. Мои предположения рухнули сразу. На эстакаде, отлого спускавшейся на площадь, внезапно появились трое. Я увидел председателя исполнительного комитета этого полушария, высокого бритого старика с вислыми усами, в широкополой черной шляпе. Рядом с ним и под руку шел плотный, коренастый человек в темной суконной шапочке, с умным и мужественным лицом Коломана Валиша, когда-то, на заре эры, повешенного за горло дикарями земли. Он шел, немигающими глазами глядя прямо на солнце. Третий, врач и помощник капитана, шел позади в нескольких шагах. Глаза и телемеханизмы следили за каждым их движением. Оркестры молчали, никто не кричал этим людям, и во сто крат внушительнее всяких аварий было это простое человеческое безмолвие.
Он вступил на трибуну, и тотчас же девочка с букетиком цветов, нарванных ею самолично, побежала к нему через всю площадь. Вся планета, ликуя и смеясь, следила, как мелькали ее загорелые коленки. Не смея сказать и слова от восхищения и испуга, девочка протянула ему цветы и раз, и два, а он продолжал стоять, глядя в небо перед собою. Оно было синее, очень доброе, нисколько не похожее на то, которое убило его сыновей. Затихшая толпа шевельнулась, подалась вперед, и шелест догадок смутно пронесся над головами. Старик в громадной шляпе шепнул что-то на ухо этому человеку. Тот оживился и, наклоняясь, виноватыми, осторожными руками стал шарить воздух перед собою. Сам того не замечая, он наступил на упавшие цветы… Но он поймал ребенка и нежно ощупал ее лицо, и поднял на руках, и все сдвинулось со своих мест, и в эту минуту, мне показалось, в едином вихре разрядилась тихоокеанская гроза…
Доклад начался не прежде, чем изошло из сердца все, что скопилось там за три с половиной года беспримерного по героизму путешествия. Тихим, почти домашним голосом (и потрясала мудрая обыкновенность этого торжества!) человек в суконном берете говорил о чувстве благодарности народам земли за участие и поддержку; он сожалел, что судьба лишила его возможности повторить это плаванье; он рассказал вкратце про гибель своих спутников, про катастрофу при обратном отплытии, про то, что видел, чего касался и неостылое воспоминание о чем привез с собою. Эти годы состарили его, но он находил силы и на шутку, и на острое, запоминающееся слово. Со временем, если продлится наша дружба с Алексеем Никитичем, мы припомним подробности этого самого удивительного приключения, когда-либо выпадавшего на долю человека.
Начались приветствия, и я с удовольствием указал Курилову, что не длиннота, а краткость речей, доведенная до афористической сжатости, считалась достоинством у этих людей. На невидимом телеэкране, многократно преувеличенные и почти трехмерные, появлялись представители народов, стран, материков; мальчик позади меня (может быть, радиолюбитель тех времен?) шепнул с деловитым придыханьем: сейчас будет говорить Африка! И вот мы увидели знаменитого Сэмюэля Ботхеда. Мое сердце забилось, как если бы другом моим был этот седой, величавый негр. Он сильно постарел с тех пор, как мы видались с ним в Адене, и заметно прихрамывал на ногу, раздробленную в шанхайском сражении. Что-то оставалось, однако, в его голосе от прежней страстной устремленности, которая так привлекала меня в его молодости. Он говорил, отбивая такт клюшкой, на которую опирался; он говорил о беспредельных пространствах мира, куда отныне будет расти свободный и гордый человек земли. Я дослушал его до конца и стал спускаться вниз, оставив Лизу и Курилова. (Она жадно впитывала все, что окружало нас, и этот благородный воздух дружбы, и это прекрасное волнение, происходящее от созерцания героических дел; и такая детская восторженность была в ее глазах, что мне пришлось навсегда изменить свое первоначальное мнение о ней.)
Уже стемнело. Высоко в небе, яркий и вдвое больше луны, светился старинный иероглиф, означающий долгоденствие. В громадных парках, под деревьями, танцевали люди; легкий ветерок их движений еще лежит на моем лице. Я слышал смех и нежные слова; мне было грустно покидать Океан в такую ночь. Проталкиваясь среди людей, я чувствовал себя почти стариком… Какие-то сверкающие мелодические жуки порхали в воздухе над ними; мне почудилось, они пели. Я видел, как один из них, летевший издалека, со всего лета ударился о фонарь и отвалился, сложив крылья, сытый и мертвый. Я прибавил шагу; нужно было торопиться, потому что реальные, ничем неостановимые события отрывали меня от блужданий по сияющей неизвестности.
Всеволод Иванов
Медная лампа
Я был влюблен. Хотя это было очень давно, еще до войны 1914 года, но я отчетливо помню это чувство, мучительно терзавшее меня. Она меня не любила! Мне нужно добиться ее любви. Как? Я не знал еще, что и до меня миллионы и миллиарды влюбленных задавали себе этот вопрос. Впрочем, если бы и знал, все равно я бы продолжал спрашивать себя. В человеке заложено так много надежд!
Я работал тогда единственным наборщиком единственной типографии Павлодара, что лежит на Иртыше. Тогда это был крошечный уездный городок. Теперь здесь строится комбайновый завод, величайший в мире, и к концу пятилетки в Павлодаре будет, говорят, до полумиллиона жителей. Впрочем, наверное, и среди этого полумиллиона по-прежнему многие молодые люди задают себе тот самый вопрос о неразделенной любви, который я задавал в крошечном уездном Павлодаре, — и задают с той же, если не с большей, мукой.
Я получил жалованье. Вторично в своей жизни! За целый месяц! И снова я понял, какое это важное событие. Должно заметить, что первую получку я распределил настолько глупо, что стеснялся теперь и думать об этом. Ах, пора знать, что денежки трудовые, что я, черт возьми, не так уже молод!.. Было мне тогда восемнадцать лет.
Выдав тетке, у которой столовался, кое-что на пищу, я робко задумался над остальными деньгами. Надо взъерошить, ознаменовать эти полные величия дни, этот жадный шаг в жизнь! А как?.. Выпивкой, приглашением соседей и родственников? Кто придет ко мне? Кому я любопытен? Жалкохонек покажусь я им со своими девятью рублями семьюдесятью пятью копейками. Тогда пожертвовать эти деньги с высокой целью? А куда? Где она, эта высокая цель? Во всем городе мне был знаком едва ли десяток людей, которые разве чуть-чуть жаждали этой высокой цели.
Позвольте, ведь я влюблен! Правда, ей на мою любовь плевать, но если я предстану перед ней в каком-нибудь великолепном платье, с какой-нибудь небывалой вещью… Мало ли как поворачиваются сердца! Да, приобрести что-нибудь ценное. И поскорее.
Часы, например. Они будут чутко тикать возле сердца, отмеряя то пленительные, то мрачные, то бесплодно-слепые минуты моей жизни, и отмеряют так много, что уже и седина ляжет ко мне на виски, и когда-нибудь, где-нибудь в Гималаях, Кордильерах или на Соломоновых островах, я взгляну на их истертые крышки, на этот наивный циферблат и с трудом вспомню день их приобретения — и мою первую разделенную любовь!
Я решил осмотреть ценности нашего павлодарского базара. На базар попадают, миновав постоянно ремонтируемое здание городского училища, того, что самого юдольного серого цвета, самой раскатисто-дикой преисподней, того, перед вымазанными известкой окнами которого стоит кривоногий инспектор в чесучовой паре и почему-то с серебряной чайной ложечкой в руке, стоит, вперив очи в раскаленную зноем железную крышу, где ходят, высоко поднимая лапки, одутловатые голуби.
Я снимаю перед ним фуражку. Именно в его дочь я влюблен безнадежно. «В нее многие влюблены, — читаю я на его лице, — но выйдет она, за кого я пожелаю. Отнюдь только не за тебя, сопляк!» Однако он вежливо отвечает на мой поклон, — меня познакомил с ним мой дядя-подрядчик, лицо почтенное. Он даже спрашивает:
— На базар, за покупками?
— Да, получил жалованье.
Павлодарские магазины и склады кажутся мне столь объемистыми, что им в пору торговать с целым континентом. Прельстительно и то, что двери магазинов широко раскрыты, тогда как двери обывательских домов и ворота плотнейшие заперты на засовы, замки, щеколды и охраняются множеством собак. А улицы гладки и чисты, как парус; засыпаны песком до пояса, и деревьев в городе нет, словно листва их не выносит этой песчаной тяжести.
Итак, я — на базаре. Оглядевшись, соображаю, что пока, кроме меня, покупателей нет. Сердце колотится; губы вялы, будто из пастилы. Неужели для меня одного развернут все эти товары, полезут на все эти бесчисленные полки и мне все это надо перетрогать, обо всем поторговаться?
— Пожалуйте, господин, пожалуйте! — кричат приказчики.
Выходят, отложив шашки, на порог лавок и сами хозяева:
— Сделайте почин, милостивый государь.
Бакалея, галантерея, скобяные, сено, мука, колбасы— все к моим услугам! Могу купить аршин шелку или ляжку барана, балалайку или Библию, калоши или пульверизатор с резиновой грушей, с резервуаром из цветного стекла и с роговой трубочкой, из которой запашистой струей цедится на ваши ноги едкая жидкость.
Я вовсе не хотел, чтоб торговцы, как полено, расщепили меня на части. «Бесстрастие, бесстрастие!» — шептал я, и, обратив, так сказать, это желание в наличные, я сделал самое бесстрастное лицо, какое только мог вообразить. Оно одновременно стало и рделым, — и тут меня приняли за зеваку. Руки торговцев, было остановившиеся, снова двинули шашки по клеткам. Приказчики вернулись к дверям, к конику и опять уставились в верхний угол лавки, где играли солнечные зайчики. Прекрасно! Не будучи покупателем, мне легче думать о покупке. Я — свободен и могу выбрать для своей любви все, что хочу!
— Но — что?!
Тротуар перед магазинами из каменных плит. Город не избалован камнем — песок да глина, да разве кирпич. Жара — летом, морозы и ветра — зимой зубасто и насмешливо мельчат все крупное, даже сахар и тот предпочитают здесь покупать не колотый, кусками, а песком. Поэтому каменные плиты тротуара для меня милы, как гребни Гималаев или Кордильер. Камни долго держат тепло, ступать по ним приятно — они нежат меня, благодаря им солнечный жар проникает насквозь.
Однако что же мне купить? Какой предмет прельстит ее?
Медленно иду я от магазина к магазину, от окна к окну, беспрепятственно сближаясь с теми товарами, которым почему-либо суждено быть моими. Осмотрев их сбоку, сверху, в упор, снизу, отхожу и немедленно забываю о них. Сафьяны, севрюжий клей, мебель из пихты, оправа для браслета, наждак, шелковые ленты — зачем они мне, зачем мне этот извод денег? Вещи и выбор их начинают раздражать меня, будто я нес чернила, разбрызгал и закапал всего себя.
Часы, желанные часы из накладного золота ценою в 9 руб. 75 коп., и те не прельщают меня. Извертываюсь легко, чтобы уйти — и навсегда — от витрины часовщика. Лениво-колючий вид базара надоел. Хоть бы встретить знакомого, хоть бы появился Степа Носовец! Так зовут городского потешника, пьянчугу и проказника, служащего городской пожарной команды. Он сквернослов, свистун, лицо его слащаво, как медовый пряник* я иногда калякаю с ним.
О любви Степа говорит необыкновенно цинично. Разумеется, я не отношу его выходки к моей любви, но все же сознание, что любовь можно свести к чему-то несложному, от чего легко отмахнуться, в какой-то степени облегчает меня.
Мгновения текут так медленно, что кажется, они далеко издали машут, дают сигналы флажками. Я гляжу теперь не в магазины, не в окна, а промеж магазинов, где валяются кирпичи, окурки, грязная оберточная бумага и где пахнет завалью и навозом.
Возле чайного магазина спит, прислонившись отекшей головой к стене, босяк. Возле ног его — медно-красный сосуд, похожий на крестьянский двухносый умывальник, который всегда раскачивается, роняя в лохань крупные звонкие капли холодной воды. Но, приглядевшись, я нахожу в нем сходство с теми светильнями, которые переселенцы из Украины называют «каганцами». Светильня грязна, запылена, и ласкающий блеск старой меди с трудом пробивается сквозь грязь. Светильня валяется у самых колен босяка, это единственное имущество его. Скоро хлынут на базар мальчишки, утащат или спрячут светильню…
Босяк чем-то похож на Степу Носовца, разве что ростом пониже. Шевелю его за плечо:
— Эй, эй, проснись, спрячь лампу!
Босяк сопит, дергает плечом, носом, и от гримас толстое лицо его делится, как пароход, на две части: надводную и подводную. Подводная — рот, подбородок, лошадино-мускулистая шея — покрыта слюной, а нос, лоб и волосы — сухим песком. Он открывает глаза, круглые и яростно-впалые, недобрые, но очень серьезные глаза.
— Спрячь лампу-то, — повторяю я, — упрут.
— А ты купи, раз беспокоишься, — привстав, говорит босяк. — Уступлю задешево, поди-вот.
— Куда мне ее? У меня есть лампа. Десятилинейная, с пузырем, с абажуром. А эта — коптилка, нос набок от вони своротит.
— Своротит! Коптилка! — пренебрежительно восклицает босяк. — Сам ты, поди-вот, коптилка, раз не видишь! На эту лампу свежо надо смотреть. Дурак на ней закоптится да обожжется, а умный — наживется. Лампа особая.
— Чем же она особая?
— Ты про Аладьину лампу слышал?
— Не Аладьина лампа, а лампа Аладдина, — счастливец такой был. Нашел лампу, открыл, а из нее Дух: что прикажешь, то и выполнит.
— Вот-вот!
И босяк, тыча светильник мне под нос, кричит:
— Его лампа!
— Так то — сказка!
— Для дурака — все сказка, а для умного — везде найдется правда. Его лампа, тебе говорю!
Босяк прячет лампу под полу рваного пиджака. Он уйдет, а я так и не узнаю, откуда ему известна сказка об Аладдине и его волшебной лампе и почему он решил, что именно со мной удастся такое глупое надувательство.
— Не там жмешь, простота, — смеясь, говорю я.
— А я и не жму, поди-вот. Ты сам на себя жмешь. Я тебя разбудил или ты меня?! Ты! Ты и хочешь купить!
— Привязался с этой покупкой! Зачем лампе у меня стоять?
— Стоять?! — с повышающим пренебрежением в голосе спрашивает босяк. — Стоять у тебя она и не может. Стоять ей только у меня.
— Так зачем же тогда продаешь?
Он, отхаркнув слюну, вплотную подходит ко мне и холодно говорит:
— Я, поди-вот, и не продаю ее насовсем-то. Продаю на время. Насовсем зачем мне ее продавать? Никакой выгоды. Отпущу ее на часок, на полчасика — и обратно. Пока там человек ее трет, вызывает Духа, я на те денежки чекалдыкну сороковку. Я всем желаю счастья.
— Почему же для себя не вызвал счастья?
— Как не вызвал?! — восклицает босяк. — Я вызвал и пожелал.
— Чего же пожелал?
— А пожелал я, чтоб лампа Аладьина всегда при мне находилась. За какую б цену я ее ни продал, кто б ее ни украл — она вернется!
— Замечательно.
— Чего ж лучше?
Я смеюсь. Босяк смотрит на меня холодными, хищно-круглыми глазами, и мне не по себе. Я хмурюсь и думаю: «Тоже, находка! Фокусничает нахал какой-то». И одновременно верится, что он говорит правду.
— Откуда она у тебя?
— Сказка. Начнешь узнавать, откуда сказка пришла, сказки и не будет. Все дело, поди-вот, в простоте. Надо хлопать глазами и верить. А нашел я ее в городе Мукдене в русско-японскую войну, унтером был, георгиевский кавалер. Смотрю — китаец. У забора. Сдох. И лампа возле. Ну, я ее и потер папахой, думаю — продам. Он, Дух-то, и является. Большой, волосатый, вроде попа: «Проси чего хочешь, солдат». Я ему: «Дай, для начала мысли, полсороковки и в закуску сотню пельменей». Очень я пельмени любил.
— И многим ты ее потом давал?
— А, брали. Мне — верят. У меня рот хоть и хлюпает, слабый, а глаза, поди-вот, находчивые. Но мне верят! И, опять, я много не беру. А если счастье задешево, его хватают.
— Хвалю.
— Чего хвалить! Ты скажи: берешь лампу?
— Сколько в час?
Похлопывая себя руками по ляжкам, он рассудительно осмотрел меня и сказал:
— Беру как извозчик: полтинник за первый час. За второй час — рубль, а за четыре часа — девять рублей семьдесят пять копеек, а?
Я вздрогнул, словно промок в ледяной воде. «Откуда он знает, что у меня есть ровно девять рублей семьдесят пять копеек?» — возбужденно думал я, глядя на лицо босяка, которое делалось все более и более непроницаемым. Я нерешительно пробормотал:
— А зачем мне лампу на четыре часа?
— А вдруг вздумаешь куда-нибудь прокатиться? У меня которые, случалось, и к умершим родным в рай или в ад катались.
— Ну и как?
— Оба места вроде Нерчинска, — сказал босяк, густо отхаркиваясь. — На редкость ты, поди-вот, раздумчивый. Берешь али нет? Жалко тебе, что ли, твоих девяти рублей, не заработаешь больше? Разум-то у тебя есть? Тебе говорят: любое желанье Дух исполнит, в любое место укатит и вернет!
Тогда я, не без застенчивости, спросил:
— А любовное, скажем, желание? Допустим, она меня… не любит? Может тут Дух?
— Не может, — сказал грустно босяк. — Что не может, то не может. Я его и так и этак улещал — ничего! Приглянулась мне годков пять тому назад жена одного попа. И она, поначалу, вроде мигала, а потом говорит: «Закон не позволяет. Нам, попам, развода никак добиться нельзя! А без развода я не согласна». Я Духу и говорю: «Разведи!» Он отвечает: «Не в состоянии. Если мы во все любовные шашни начнем встревать, от нас живой нитки не останется». А я ведь тогда богатый был, купец, вроде Дерова. И ничего не помогло! Спился я, скурился, разочаровался я: мне все постыло. Только и жизни что лампа — утешаю людей, особенно дураков.
«Черт его знает, что он несет! — подумал я с негодованием. — Какая дикая чушь! Однако почему же эта чушь кажется мне такой убедительной? Значит, что-то в этом есть?»
И я спросил:
— Что же, долго тереть?
— Ты три, пока «он» не придет. Да ты не бойся, «он» не пугает. «Он» больше в виде козла является. Так, рыжий козел из себя, на ногах стоит прочно.
Босяк показал на углубление возле ручки:
— Ты три здесь! Грязь сотрешь, медь появится, сердце у тебя начнет действовать… «Он»! Встанет пристойно, поди-вот, и скажет: «Здравия желаю, ваше высокопревосходительство… — это я его так научил… — Какие, ваше превосходительство, распоряженья, какая выпивка-закуска?»
— Постой, постой! Зачем же тебе, простота, торговать лампой? Ты ведь у Духа всегда можешь потребовать лучшей водки-закуски?
— А какой мне, поди-вот, в том интерес? — сказал босяк. — Мне тоже поговорить с человеком хочется.
«Разумеется, вздор, чепуха, самый наглейший обман», — думал я и все же стал торговаться: в человеке так много надежд!
Сторговались на девять рублей. Семьдесят пять копеек босяк оставил мне на карманные расходы. Взяв мои деньги, он побежал в трактир, а я на четыре часа сделался владельцем волшебной лампы Аладдина.
Босяк скрылся с быстротою нерукотворной, и, как всегда, когда исчезает талант, действительность стала серой и скучной. Базар уже не казался мне таким сказочно-огромным, плиты грели уже не так горячо, и раскаяние облепило меня. Держа тяжелую лампу, я думал: «Боже мой, как глупо, как непростительно глупо! И глупее, чем в первую получку. Там хоть я купил идиотский плащ с застежками в виде львиных голов, кепку, трость, а — сейчас?! Непроходимая глупость: в двадцатом веке поверить, что существует лампа Аладдина!»
И одновременно с этими непригожими и неприглядными мыслями робко бились и другие. А что, если— прикоснуться и потереть ее? Что, если появится Дух и я скажу ему: «Немедленно доставить меня… скажем, скажем… в Петербург, в лучшую типографию, печатающую «Солнце России»! Сделать меня метранпажем этого журнала!» Дух немедленно преодолеет огромное пространство, доставит меня в великую столицу, и заведующий типографией скажет мне: «Господин, приступайте к вашим обязанностям, верстайте «Солнце России».
Так-то оно так, а что, если Дух не явится? Я, как дурак, непрестанно три эту гадкую коптилку? Где-нибудь за углом спрятался босяк, или приказчики, или проказник Степа Носовец, подстроивший всю эту затею?! Нет, если уже верить и применить способ трения к этой лампе, так лучше в укромном месте. Там, в случае неудачи, швырну ее в сторону и пойду домой.
Вниз по течению Иртыша, верстах в двух-трех от города, имел я любимое укромное местечко. Песчаный оранжевый яр, с прослойками плотной серой глины, круто обрывался у самых вод. Выходы твердой, словно камень, глины спускались к воде неровными ступеньками. Иногда, при высоком настроении, сиживал я на верхних ступеньках, почти на уровне степных трав, а чаще всего внизу, у самой воды, мерной и необъятно-необъездной. Ноги медленно уходили в песок, и разные пугливо-мягкие чувства волновали меня.
Я направился к яру. Послышались шаги. Догонял босяк:
— Эка дрябла память! Поди-вот, и не сказал, в каком месте сподручней тереть?
— Сказал.
— Сказал, значит? Тогда счастливо оставаться.
И он повернул к городу..
Его слова воодушевили: «Лампа действительно волшебная! Иначе зачем же ему догонять меня?» Да и говорил он таким деловым и уверенным тоном, и круглые глаза его глядели так спокойно.
Налево от меня — степь, полоса пыльной белой дороги, опять степь и за нею — заунывно-раскидистый Павлодар. Направо, внизу, густо-синий Иртыш нес свои струи, неразрывные и неразлучные. Я занял самый верхний выступ глины.
«Ну что ж, попробуем, — сказал я сам себе, глядя на лампу. — Прокатимся в будущее и прошлое; растворимся в пространстве; разборчиво, без развязности, разделим по пунктам все мечты и выберем лучшую, а затем уже осуществим ее ради любимой».
И я повернулся лицом к солнцу, к югу. Во-первых, пусть козел, в которого, по словам босяка, воплощается Дух, встанет ниже меня. Существо, стоящее ниже, не так пугает, с ним легче разговаривать. Во-вторых, при блеске солнца, отраженном водою, появление Духа не будет столь волшебным. Достаточно волшебно блестит солнце и играет вода. В-третьих, если опыт не выйдет, мне удобнее швырнуть лампу в Иртыш… Последний раз вспомнил я босяка, его слегка посеребренную временем голову, его походку, плечи, шею. Он слегка скептик, жизнь перекалила его, как орехи на огне, и оттого я посердобольничал, дав ему за лампу 9 рублей. Достаточно было б и полтинника. Но в конце концов что деньги! Важна вера в человека. Кому иначе верить? Базару, этому огромнейшему саквояжу с вещами?! Нет, коли я сам решительно захотел редкое, чего там нюнить и хныкать!
Я здесь — один. Степь, Иртыш, яр, выходы глины. Один, с волшебной лампой на коленях. Один посередине сказочно-волшебного и разнообразнейшего мира. Надо выбирать.
Ибо — верю. Сижу. Жду. Тру.
Собственно говоря, я еще не тер лампу. Я держал ее с наивозможной осторожностью, чтобы Силы, которые должны направить ко мне Духа, отнюдь не подумали, будто я тру. Времени у меня достаточно. Я не тороплюсь. Я желаю произвести самый аккуратный выбор, сказав точно и ясно явившемуся Духу, чего я хочу.
Разумеется, я не хочу никаких фокусов вроде скатерти-самобранки, бессмертия, шапки-невидимки или неразменного рубля. Мои симпатии лежат в другой, более серьезной области. Я много читал, кое-что знаю и вовсе не желаю поощрять суеверие и нелепые выдумки. Можно, конечно, вызвать Духа и приказать ему застроить всю степь от меня до Павлодара мраморными дворцами, золотыми фонтанами и садами самого причудливого свойства, ну, а кому какая польза, зачем это?
Если проревизовать мои мысли, то окажется, что они всегда исходили из чувственного познания внешнего мира с разумно действующими в нем законами причинной связи. Правда, в данном случае с лампой цепь этих законов будто обрывалась. Но здесь нет ничего сверхчувственного. Стоит только появиться Духу, как я допытаюсь у него: «Где находится оборвавшееся звено цепи, где здесь разумная связь? Иначе я не могу признать Духа и всего того, что он делает! Я должен доказать самому себе сущность внешних предметов, независимо от моих, возможно, даже самых фантастических, представлений». Должен признаться, что я тогда еще не знал имени моего мировоззрения, а его уже звали реализмом!
Без озорства, без озлобленности, разумно и просто надо найти подходящее и, конечно, почетное место в этом мире. Лампа способна доставить и поставить меня на это место, но в ее обязанности не входит указывать мне на это место, а тем более говорить — имею ли я такие способности, которые помогут мне удержать это место?
«Однако посмотрим!»
И с вышины своего яра я взглянул на Российскую империю.
Я обладаю возможностью выбрать в ней любое место для труда, наук, жилья или наслаждений. Я могу выбрать любую профессию, любой чин, любое состояние, вплоть до состояния сумасшедшего, любую сумму денег, любые сокровища и здания, вплоть до Зимнего дворца, любых друзей, любые способы передвижения, любых коней, любые яства и зрелища. Словом, я могу выбрать себе счастье.
Мало того, я могу покинуть пределы Российской империи и, кажется, распространить свои желания за пределы Земли, скажем, на Марс или Юпитер. Если я пожелаю достаточно настойчиво, я сам могу превратиться в Марс или Юпитер, или в эту самую волшебную лампу Аладдина, с тем чтобы давать людям счастье.
Но, во-первых, — что такое счастье? В восемнадцать лет так ли уж человек отчетливо знает — в чем счастье других? А во-вторых, эти другие сами-то знают весь размер и всю сумму их счастья? Если б знали так уж отчетливо, неужели они не услышали б о лампе Аладдина, находящейся в руках босяка, и не стерли б ее до размеров пятака, вызывая свои желания?
«Давай-ка, прежде чем думать о чужом счастье, в котором ты плохо разбираешься, подумай о своем. Да, Дух не может дать тебе ее любви, — добивайся сам! Прекрасно. Я приду к ней в новом, необычайном виде, — и тогда она полюбит меня. И затем оба, счастливые, мы дадим людям счастье, потому что, владея счастьем, легко его раздавать и другим. Но в каком виде она меня полюбит? За что?
Кем же мне быть?
Кого она способна полюбить сразу же?» ‘
Ну, конечно, того, кто стоит выше всех людей. Того, кто управляет страной. В данном случае — император. Ведь я могу быть императором. Духу это ничего не стоит сделать, он привык. Каждый, к кому попадает эта лампа, хочет быть, наверное, императором. Значит, императором? Если мне не нравится быть императором России, я могу быть императором Англии, Китая, Африки, Америки и прочее. Выбор довольно разнообразный.
Все несчастье в том, что из-за моей застенчивости я ни разу не разговаривал с девушкой, в которую был влюблен. Однако я достоверно знал, что она брала в общественной библиотеке лишь либеральные журналы и газеты, а она, кажется, не очень настаивала на том, чтоб в России был император? Да и, по совести говоря, какой я, к черту, император!
Глупо.
Разумеется, читая либеральные газеты, она ищет в них либерального героя, человека-освободителя? Отлично! Долой императоров!
Конечно, не так-то легко сойти с меридиана, который уже почти принадлежит тебе. И с легкой грустью я спустился ниже на одну ступеньку из глины. Степь и легкий ветерок из нее мешали моему воображению, внутри было как-то мерзко. Я прислонился к яру. Город и степь исчезли. Я сидел как бы на троне. Лампа грелась у меня на коленях, словно котенок.
Я продолжал свой выбор.
Я не измельчу себя, если выберу обязанности и жизнь героя… скажем, вроде Геракла, достославного мужа древности! Недавно мне пришлось прочесть о нем. Это вполне уважаемая личность. Он посвятил всю свою жизнь подвигам ради счастья людей. Он исходил по земле, всюду сражаясь и претерпевая крайние неудобства. И был в награду приравнен к богам. Не попробовать ли мне нечто в этом роде?.. Правда, судя по сказаниям, герою надо обладать большой физической силой. Она у меня есть, хотя и не в таком большом размере. А если развить? Мне нравится путешествовать. Я всегда завидовал Дон-Кихоту. Он обладал малыми средствами, а отправился почти во всемирное путешествие. Он не свершил его только из-за телесных немощей. Непонятно: почему над ним смеется весь мир? А ведь все дело в том, что пророки не зерно: они в своем отечестве, как известно, не прорастают. Выйди он за пределы тогдашней Испании, я уверен, он встретил бы драконов, и кентавров, и сирен. Если в наши скептические времена существует Дух Медной Лампы и я в него верю, то совершенно ясно, что в те времена водились Духи и позабавнее этого! Достаточно было старику ухлопать какую-нибудь сирену, как он бы прославился и все начали бы говорить о нем… Да, старик был слабее меня, зато он обладал другим преимуществом. Он мог направить все силы своей души к одной конечной цели, тогда как у меня стремления разбросанные, как поленья, когда колют чурку. Иду, например, по дороге. Нужно убрать корягу, мешающую движению телеги. Я ее сталкиваю в овраг. Вижу там еще корягу и спускаюсь, чтобы убрать подальше и эту! Телега тем временем уходит. Долгий путь мне придется проделать пешком! Я суетлив, пестр, бессистемен. Надо отказаться, пока не поздно, от лестной обязанности Геракла, благодетеля человечества! Это несомненно.
Вот какие горести, вот какую правду открывает любовь!
А может быть, ей плевать на одиночных героев и она предпочитает тех, кто ведет толпы, тех, кого обычно называют полководцами?
Итак, полководец?
В людском мнении, полководец идет вслед за Гераклом, героем. Полководец ведет солдат, изредка говоря им об обязанностях по отношению отечества, а главным образом используя комбинации желаний голода, жажды охотничьих желаний, честолюбия и удачнейшего возвращения домой. К сожалению, я мало знаю о полководцах. Возможно, мои знания близоруки, тем более что и солдат-то я видел не тех, которые воюют на поле брани. В нашем городе есть только конвойная команда, сопровождающая по тракту конокрадов и бродяжек. Трудно представить, чтобы эти мордатые, толстые, в чугунных сапогах парни испытывали эмоции голода, жажды или охотничьих наслаждений, а еще менее — эмоции честолюбия. Даже чувство удовольствия и то не так-то уже ярко начерчено на их беспечно-розовых лицах. Нет, где мне полководить над ними!
Сомнительно, чтоб ей нравились полководцы. Ни одного офицера, ни даже чиновника нет среди ее знакомых!
Итак, полководцев и чиновников можно отбросить.
Незаметно для себя я спустился еще на несколько ступенек и теперь находился посередине яра, на самом припеке. К берегу подплыло толстенное фиолетово-голубое бревно со слабо окрашенными в канаусный цвет краями и начало лениво биться в песок. Оно оторвалось от проходившего мимо плота; начался, по-видимому, летний сплав леса. Скоро поспеют арбузы, их повезут на плотах, и плоты шеренгой вытянутся вдоль Павлодара. Я люблю нырять с плотов. Пахнет мокрой корой, арбузами, и есть опасность, что тебя утянет под плот… и неужели она скажет про тебя, что «так ему и надо»?
«Боже мой, что мне делать? Кого она способна полюбить? Может быть, побежать в город, спросить у нее?
Нет! Догадаюсь же я! Догадаюсь так удачно, что она сама придет сюда, почувствовав, что здесь осуществилась ее мечта.
Продолжаем».
Купец?
Торговать?
Нет, нет, нет! Я два года служил в лавке помощником приказчика и знаю, что это такое — торговать. Подлость это, гнусность.
Тогда — банкиром?
Банкир? Это очень солидно. Дом с молчаливыми окнами и певучими дверьми. Блестящие, лакированные конторки клерков. Касса. Бухгалтеры. Телеграммы. Биржа. Колебание цен. Ты сидишь в глубине своей конторы и наблюдаешь. Тебе подчиняются заводы, фабрики, типографии. Ты устраняешь препятствия, мешающие твоей наживе, и не думаю, чтоб умершие от твоих ловких операций слабо проклинали тебя. Но ты холоден, безжалостен, ты набил кассу акциями и зорко выглядываешь новые препятствия…
Она — добра, отзывчива, и вряд ли ей захочется быть супругой злого, сухого и жадного банкира.
Не хочу быть банкиром!
И заводчиком не хочу быть. Равно и тем инженером, который кланяется этому заводчику. И не хочу быть типографщиком! Я видел, как мой хозяин-типографщик, охваченный страхом, что заказчик уйдет, брал заказы себе в убыток или искал их по городу или за городом, у мукомолов. Он столбенел перед ними подобострастно и униженно, сидел на краешке стула, а в это время к его жене приходил любовник, и вся улица гоготала, что типографщик собирает деньги для этой толстой бабы с накладными косами… Стыдно и думать, что я буду владеть типографией!
…Есть точка в небесном своде, противоположная зениту. Она называется надир. Поищем-ка мой надир. А что, если мне сделаться, скажем, архиереем! И мне сразу же представился собор, широко-белоснежный, наполненный людьми. Над головами колышется дымок ладана, этот запах надежды ковыльного цвета. Архиерей смотрит — и видит всех несчастными, и в глазах его и на лице скорбь. Эта скорбь в превосходной ризе, багряной и парчовой, что еще сильнее подчеркивает ее, так же как и серебряные и могуче-безбрежные голоса архиерейского хора.
Скорбь — хороша. Она отвечает моим намерениям. Я вижу вокруг много скорби, да и во мне ее немало. Несчастья других людей для меня точно собственные несчастья. Я уже испытал это много раз… много-то много, а вдруг да, — как это и случалось с кое-какими архиереями, — скорбь взмахнет крылышками, уйдет, уныние ослабнет, а физические силы окрепнут и мне захочется плясать? Да, плясать, и пьянствовать, и радоваться, и думать, что мир не так уже плотно, как мешок с мукой, набит скорбью. Тогда — что?
Нет! Не ходить мне в митре, налитой тревожным блеском драгоценных камней, не любоваться панагией, и не будут меня приветствовать серебряноголосые дисканты и могуче-безбрежные басы.
И, кроме того, она с такой яростной скукой идет в церковь!
Тогда — путешественником? Да! Путешественник— это воля знать и видеть, что не видали и не испытали другие. Это — пустыни, горы, моря, охоты, крушения, раскопки древних городов, голос вечности.
Но, с другой стороны, путешествия — не есть ли борьба с чувством неуютности мира, с чувством неприятной боязливости, чуждости? А отсюда и стремление избавиться от этого чувства, уйдя в неведомое? То есть это — желание превратить неведомое в известное и знакомое. И затем, всю жизнь путешествовать, жить на голой земле, приобретать насморки, ревматизмы, катары, убивать красивых животных и уничтожать красивую неизвестность.
Она, насколько мне известно, ни разу не выезжала из Павлодара и не ходит гулять на пароход, когда тот, тяжело дыша, ложится возле пристани и выбрасывает мостки. Даже на пароход «Апостол Фома» и то не ходит, а что может быть прекраснее этого парохода?
Значит, и капитаном парохода тоже мне не быть?
Но что же, что?
Взволнованно я спускаюсь еще на ступеньку. Я сижу на самом солнцепеке, в пахуче-страстном дыхании зноя. Неподалеку от меня — подкабель. Вода течет по глине и капает вниз равномерно, как часы. Считаю: один, два, три, четыре… О, как быстро идет время! Надо выбирать скорее.
Цель? О, цель моя не затуманена никакими чувственными желаниями или вожделениями. Мне ненавистны люди, для которых другие — только лишь любовницы, повара, конюхи. Фальстаф, Дон-Жуан, Гаргантюа возмущают меня. Накаленные своими желаниями, они бегут по миру высунув язык, ничего не видя в нем духовного и высокого и не понимая, что холодная и мрачная материя смеется над ними.
Нет! Хочу подчинить холодную и мрачную материю себе. И в самом мятежном ее виде, при самом диком ее сопротивлении.
Моя подруга будет помогать мне.
Значит, наука?
Да!
Тру лампу?
Нет, нет! Еще не тру.
Я только многозначительно гляжу на нее, и она — на меня. Тускло и таинственно блестит древняя медь, и кажется, она шепчет: «Торопись, время крылато и капризно-вспыльчиво, торопись, золотой и вольный юноша!»
Сейчас, сейчас! Я почти выбрал.
Наука?!
Благо людей, обладающее для меня притягательной силой, сосредоточено для меня в науке. Когда унижается, лжет, клевещет или боится наука — меня охватывает печаль. Мне любы книги, аппараты, уют лабораторий. Мне нравится научное уединение, беседа с веками.
Итак — наука?
Какая ж наука? Их много. Физика, социология, химия, астрономия, биология, метеорология…
Видите ли, весьма трудно взвесить сразу все степени трудности. К тому же мой ум смущается перед отвлеченностями. Математика ломает меня, например, пополам… Это не так легко — выбрать научную специальность.
Кроме того, моя Возлюбленная, вернее сказать — та, кто может, при известных условиях, стать возлюбленной, плохо учится. Инспектор этим очень огорчен. Она больше думает о красоте своих бровей и изгибе носа, чем о красоте научных истин. И как странно, что это-то мне и нравится!
Жаль, но с наукой, кажется, я расстанусь…
…Незаметно я спустился к самой воде. Лампа отражается желто-зеленым пятном. Бревно откатывается, прикатывается, то открывает, то закрывает это отражение. Солнце подвинулось к закату. Зной спадает.
Я все еще не выбрал. А наверное, уже прошло часа два?
Надо пересмотреть все сначала.
Император? А, ерунда!
Герой?
Почему я отказался от героизма? Убоялся тюрьмы, клеветы, страха смерти и страданий. И не стыдно тебе?
Стыдно! Плохо мне. Я весь как дерево, издолбленное дятлом, живого места нет. Мне трудно и тяжело держать лампу; я словно пил из нее, напился, напичкан… нужно подумать со свободными руками, помахать ими.
И я ставлю лампу рядом с собой, на последний глиняный выступ, за которым — полоска песка и вода. Иртыш.
Итак — огнеглазый и чистосердечный герой?
Герой побеждает все и всех, а значит, и ее сопротивление.
Я буду героем!
Позади, по яру, слышится шум. Кто-то плюхнулся ко мне.
Босяк! У него самоуверенные глаза, веселые телодвижения. Он хорошо выпил, погулял, отдохнул и пришел. Я схватываю лампу..
— Поздно, брат! Не, не, тереть нельзя: ничего теперь не выйдет.
— Да разве прошло уже четыре часа?
— Эка, поди-вот, хватил! И четыре прошло, и пять минут лишка.
Я оторопело гляжу. Он берет осторожно лампу и прячет ее под полу пиджака, а затем не спеша лезет по глиняным выступам вверх. Бормочет: «Жара тут какая, поди-вот». Кусочки глины с цветным отливом ломаются под опорками и падают.
— Постой, постой! — опять кричу я. — Ты, брат, не плутуй!
Босяк останавливается на верхней ступеньке яра и смотрит на меня вниз. Мне кажется, я читаю на его лице сожаление.
— А чем же я плутовал? Четыре часа, поди-вот, прошло!
— Подожди. Да как тебя зовут-то?
— Михнов Вася. Василий Михнов, значит, семипалатинский мещанин, скорняком когда-то был… А твое время кончилось!
Он вынимает часы. Честное слово, это те самые часы из накладного золота за 9 руб. 75 коп., которые недавно смотрел я.
— Дай мне лампу! На секунду! Я — выбрал!
— Шали!
Я ползу вверх по глине, срываюсь. Но голова у меня ясная, лазорево-ясная. Я — счастлив. Я возьму у него на одну лишь секунду лампу — и всё!
Знаю, кем мне быть, догадываюсь.
Я выскочил на яр.
Передо мной — полоска степи водянистого цвета, затем белая полоска песка — дорога, телеграфный столб возле нее, ястребок, чистящий перья на телеграфном столбе, а дальше опять степь и за нею, самого густого синего цвета, цвета индиго, город. Заунывно-раскидистый Павлодар. Направо, внизу, оранжевый яр, белый песок у воды, качающееся бревно и он, Иртыш, сизый, с голубоватым отливом.
И — больше ничего и никого!
Один, без лампы и без Духа, стоял я в тоске, пламенной и страстной, один посередине мира.
Один, именно тогда, когда мне надо быть Васей Михновым, семипалатинским мещанином, который был когда-то скорняком… «О великий Дух Земли! Я узнал тебя. Тебя родила земля. Ты ее вдохновение, и она так уверена в силе этого вдохновения, что не побоялась дать волшебную Медную Лампу в руки жалкого пьяницы Васи Михнова, ибо радость и творчество не погибают даже и в руках пьяниц».
Но я был один, и вскоре мысли мои показались мне вздорными.
Я не встречал больше мою любовь. Она вскоре покинула Павлодар, перебравшись зачем-то в Семипалатинск. Кстати, я, кажется, забыл назвать вам ее имя? Ее звали Ольга Залуцкая.
Когда я позже вспоминал о встрече с Васей Михновым, мне эта встреча казалась не очень-то умно рассказанной аллегорией. Экая, подумаешь, хитрость! Медная лампа, босяк, Иртыш, задумчивая и красивая девушка, выбор пути.
Но вот недавно я купил в комиссионном магазине медную лампу. На первый взгляд она мне показалась очень похожей на ту, которую давал мне Вася Михнов. Но, приглядевшись, я понял, что лампа совсем другая. По-видимому, я просто тосковал по молодости.
Разглядывая эту медную лампу, я написал одному очень дотошному знакомцу в Павлодар: не знает ли, что случилось с Ольгой Залуцкой? Месяца четыре спустя знакомец ответил, что судьба Ольги Залуцкой— странная. Из Павлодара она уехала в Семипалатинск — рожать. Как позже выяснилось, ее соблазнил или взял силою какой-то пьянчужка, некто Вася Михнов. По-видимому, соблазнил, так как, когда ребенку было полгода, он явился к Ольге и увел ее с собой. Встречали их в Омске и Челябинске — нищими. Ребенок их тоже нищенствовал. «Есть люди, которых прельщает горе и падение: в нем они ищут счастье свое», — добавлял мой знакомец.
И он был прав, пожалуй!
Да и я тогда, у яра, был прав.
Агасфер
Воспользовавшись тем, что контузия на продолжительное время задержала меня в тылу, я предложил кинофабрике написать сценарий «Агасфер». Я прочел эту легенду на фронте. Образ человека, остающегося бессмертным среди многих десятков поколений и появляющегося в разных концах мира, поразил мое воображение. Надо думать, что смерти, которых я много видел, помогали моему воображению.
Кинематографисты встретили меня доброжелательно. «Это может быть оригинальный фильм, — сказал один из режиссеров и задумчиво добавил: — Да и тема близка западному зрителю, а мы для него мало ставим картин. Очень и очень оригинально».
Оригинально? Допустим. Но явление ли она — искусству? Вдумавшись, я вижу эту тему довольно-таки слабой. Недаром большие и малые поэты Европы, обрабатывавшие этот сюжет, потерпели неудачу. Андерсен, Шлегель, Жуковский, Гете, Евгений Сю, Эдгар Кине, Кармен Сильва, Франц Горн, Ленау… какая смена лиц и как она похожа на ту смену ряда исторических картин, — лишенных всякой реальной связи, — что пытались объединить именем Агасфера! И может быть, лучше всех объяснил это явление М. Горький, несколькими строками, в великолепной статье своей «Легенда об Агасфере»: «Эта легенда искусно соединяет в себе и заветную мечту человека о бессмертии, и страх бессмертия, вызываемый тяжкими мучениями жизни, в то же время она в образе одного героя как бы подчеркивает бессмертие всего израильского народа, рассеянного по всей земле, повсюду заметного своей жизнеспособностью». Это, скорее всего, тема публицистики, чем художественного произведения, — если допустить, что публицистика и художественность в чем-то противоположны.
Около двух часов ночи, отложив наброски в сторону, я решительно написал кинофабрике, что отказываюсь от обработки «Агасфера». А написав, грустно задумался. Ух, как отчаянно грустно в наше время всевозможных удач стоять неудачником даже среди самых знаменитых неудачников!
Я холост и одинок. Мне тридцать лет. Несколько месяцев назад, после сильной контузии, мне дали полугодовой отпуск из армии. Тут-то я и подумал об Агасфере. Неудачное бессмертие, ха-ха!
«Моя любовь к тебе бессмертна и вечна», — говорила она, когда я уезжал на фронт. И тут же хотела, чтоб я немедленно женился на ней. Мы познакомились с нею недавно. Ее горячность казалась мне чрезмерной, — может быть, потому, что моя горячность тоже казалась мне неправдоподобной. Мучительное желание проверить нашу страсть овладело мной. «Если наша любовь вечна, — сказал я ей, — то ничего не случится в те несколько месяцев, которые я пробуду на фронте: предчувствую, что меня скоро ранят и я вернусь». Предчувствие не обмануло меня, я действительно вернулся через несколько месяцев с предчувствием, что она верна мне. Она не пришла меня встречать к поезду. Подруга принесла записку — она полюбила другого. Я не спросил имени любовника. Зачем? Добавлю, что ее зовут Клава. Клава Кеенова. Неприятно писать ее фамилию: ее подруге я сказал, что я так и думал — она родилась и осталась Гееновой. Ах, как нехорошо и плоско!
Я живу в коммунальной квартире. На входной двери у нас — длинная, темная дощечка и, словно ряд пуговиц, перечисление фамилий и звонков: кому сколько раз звонить. Я второй сверху, и ко мне два звонка. И вот, ровно в два часа ночи, едва лишь я подписался под заявлением, в большом, высоком и гулком коридоре раздалось два звонка. Напоминаю, что происходило это все летом 1944 года, во время войны с немецкими фашистами, и для того, чтоб приходить ночью, надо было иметь ночной пропуск по городу и быть вообще человеком серьезным. Неудивительно, что я открыл дверь с бьющимся сердцем.
Мы экономим электричество, и коридор наш освещается светом из наших комнат. У меня только настольная лампа, да и она небольшой силы. Поэтому фигура посетителя рисовалась уныло и расплывчато. Это был человек среднего роста с тонкой и длинной головой. Он дышал тяжело и пошатывался от усталости и, может быть, истощения, так как платье на нем словно распухло и похоже было на волокно гнилой и растрепанной временем веревки. Платье хранило название, но не предназначение. Пахло от него прелым; плохо пахло.
Тощим и невыразительным голосом он назвал мое имя и фамилию.
Несмотря на слабость и явное истощение, вызванное, несомненно, войной, я не испытывал жалости к этому шатко стоящему человеку. Во мне поднялась холодная настороженность. Он сразу же понял мои чувства. Он наклонил длинную и тонкую, как нож, голову, и я увидал явственно слезы, катящиеся по борту его рваного, прорезиненного плаща, покрытого крупными темно-зелеными камуфляжными пятнами.
И слезы эти мне показались притворными. Я пожал плечами. Можно распустить себя как угодно, но нельзя же рыдать в два часа ночи на пороге коридора перед незнакомым человеком!
— Что нужно? — спросил я.
Утирая полой плаща слезы, посетитель ответил:
— Мне настоятельно нужно переговорить с вами.
— Вас кто-нибудь направил ко мне?
— Нет, я сам.
Холодность-то холодностью, но он все-таки ухитрился, благодаря своему слабому виду, отстегнуть мою наглухо застегнутую душу. Вместо того чтобы попросить его уйти, я посторонился. Он прошел в мою комнату.
Внезапная, острая и жгучая мысль потрясла меня. Э, да это ведь любовник Клавы Кееновой! И опять завизжало внутри — «гиена, гиена!», и стало очень нехорошо. Нужно во что бы то ни стало подавить эти гнусные слова, и я с преувеличенной вежливостью спросил:
— Вы москвич?
— Нет, я космополит и не прописан нигде.
Это происходило до антикосмополитической кампании, и поэтому я не обратил на его слова внимания.
В комнате много книг и мало мебели. Обилие книг мне всегда казалось воплощенным идеалом жизни ученого и умного человека, хотя книги доставляли мне много неудобств, так как умнел я чересчур медленно и на этом медленном пути приобретал много всяческой печатной дряни. Но ни одно из моих приобретений не доставило мне столько раздражения, сколько появление среди моих книг фигуры этого человека с длинной и тонкой, как ржавый нож, головой.
— Что же вам нужно? — переспросил я.
Он повторил:
— Мне нужно настоятельно переговорить с вами.
— О чем переговорить?
— Переговорить о моей и вашей судьбе, — ответил он таким тоном, словно заранее был уверен, что я откажу ему в просьбе.
Я не разубеждал его. Присутствие нас двух в этой комнате казалось мне столь же несовместимым, как путешествие булыжника и стекла в одной бочке, хотя оба они могли быть из одного и того же вещества.
— Из ваших слов можно заключить, что странным образом наши судьбы взаимно связаны?
Он ответил:
— Нахожу, что связаны.
— Вы назвали мою фамилию. Очевидно, знаете меня? Хотелось бы и мне знать, кто вы?
Он молчал. Я более кратко и более зло повторил свой вопрос. Длинное ржавое лицо его передернулось. Он ответил:
— Я молчал, так как вам могло показаться, что допускаю большую вольность в обращении. К сожалению, я не шучу и говорю правду, чему приведу неопровержимые доказательства.
После некоторой паузы он добавил:
— Видите ли, я действительно космополит Агасфер.
— То есть вы тоже работаете над сценарием «Агасфер»? Или вы должны играть роль Агасфера в моем сценарии? Но и тут разговора не получится: я отказался от работы над сценарием!
— Извините, видимо, вы не понимаете моих слов, Илья Ильич, — сказал посетитель, откидывая назад длинную голову. — Дело в том, что я действительно — Агасфер. Тот самый Агасфер… ну, да вы сами знаете легенду!
Камуфляжная плащ-палатка, изношенные солдатские ботинки с резиновыми подошвами, галифе в заплатах и дрянная замасленная гимнастерка с плеча какого-нибудь шофера, небритая ржавая и длинная голова с опухшими глазами, поблекший голос — все это было таким контрастом к жизнеописанию Агасфера, сочиненному где-нибудь в уединении средневековой монастырской кельи… я расхохотался, хотя вообще я человек не смешливый.
Мой посетитель скромно глядел вбок, погрузив свой длинный и грязный нос в не менее длинную и грязную полу плащ-палатки.
— Мне приходилось слышать, что персонажи приходят к автору, — сказал я, продолжая смеяться, — но все они приходят в более или менее приличном виде. А вы, Агасфер! Вы, чья легенда едва ли не популярнее Фауста и Дон-Жуана, — а уж Роберта-Дьявола, Роланда, Робин Гуда, во всяком случае, — вы осмеливаетесь появиться в таком неправдоподобном образе? Ха-ха-ха!..
— Вполне разделяю ваш смех, — ответил унылый посетитель, медленно поворачивая ко мне длинную голову. — Сам не смеюсь лишь от переутомления. Впрочем, вы должны подчеркивать мою временность, как обложка книги подчеркивает и раскрывает эпоху. Если б я желал бессмертия или претендовал на звание пророка, я б оделся более странно, как, например, одевались Лев Толстой или Рабиндранат Тагор…
— Оставьте Льва Толстого! Вы утверждаете, что вам не надобно бессмертия и что вы ищете временности? Это значит: вы ищете смерти? Значит, Горький прав?
— В чем?
— В том, что бессмертие, так сказать, тоже не конфетка: долго жить, долго страдать. Впрочем, утешьтесь: вам долго не жить.
— Ах! Ну, зачем вы так?
— Затем, что так хочу!
Я поступил жестоко, напоминая о смерти лицу почти умирающему. В иное время, случись бы подобное, вид длинноголового оборванца, сразу же после моих слов рухнувшего на кипы журнала «Русский архив», вызвал бы ужасное отвращение к себе.
Тут наоборот. Должно добавить, что я высок, мясист, с широким лицом и несколько приплюснутым носом. И вот плотный, широколицый стоит, слегка наклонившись к тонкоголовому, небрежно опершись ладонями о край письменного стола. Стоит — и хохочет. Мало того — хохочет, он испытывает наслаждение от своего хохота!
«Это шпион, подлец, провокатор, — твердил я самому себе, — не знаю, кем он подослан и зачем, но он, несомненно, провокатор, и я разоблачу тебя, мерзавец, разоблачу! Как бы ты ни укрывался, как ни прятался, а я разоблачу, — и головой о стену, головой».
Хохот становился неудержимо истерическим. Надо бы крепиться, но я не мог поступить иначе, не мог! Впервые в жизни своей я ощущал внутри себя такую холодную и непреодолимую злобу, что ей, казалось, не будет конца.
Мой посетитель сидел на толстых номерах журнала, подобрав ноги и втянув голову в плечи, отчего голова его казалась особенно длинной.
Внутри меня, словно по холодному желобу, катилась тяжелая, как ртуть, свирепость. Мелькнуло: «Не ищет ли он ночлега, раз не прописан, не бежавший ли это из какого-нибудь концлагеря? И не оттого ли он так покорно выносит мои оскорбления?» Нет, нет! В каждом движении моего посетителя я искал важные причины, чтобы немедленно встать во враждебное положение.
— Если вы из арестованных… даже уголовник…
— Что вы, Илья Ильич!
Тогда я повторил:
— Кто же вы и зачем ко мне?
Он опять передернулся. Ему не хотелось отвечать, и если б я еще раз повторил свой вопрос, я получил бы тот ответ, который избавил бы меня позже от многих страданий. Теперь только я понимаю, что мне следовало его напугать донельзя — и он исчез бы. Мне ни в коем случае нельзя было его оставлять! Но, увы, свирепость моя, оказывается, не была стойкой! Я пожалел его только на одну секунду. К тому же жалость была смешана с любопытством, а это самое опасное смешение. Итак, я поддался жалости, крошечной капле жалости, — и мой посетитель поймал меня! Он торопливо спросил:
— Разрешите открыть вам, откуда я получил имя Агасфер?
Хотя и нехотя, но я отозвался:
— Значит, имя Агасфер — прозвище?
— О да! Мое настоящее имя Пауль фон Эйтцен. Если вы хорошо изучали материалы по Агасферу, вы, наверное, встречали мое имя. Пауль фон Эйтцен! Боже мой, как красиво это имя и как оно подходило к улицам моего родного города Гамбурга! Я, видите ли, из Гамбурга. Пауль фон Эйтцен. Я — доктор Священного писания и шлезвигский слуга господа… ах, как это было давно! В тысяча пятьсот сорок седьмом году я, Пауль фон Эйтцен, окончив образование в Виттенберге, с радостью вернулся к своим родителям в Гамбург. Родители мои — выходцы из Амстердама. Они торговали кожами, тиснеными преимущественно. Они были небогаты… на границе разорения… впрочем, зачем скрывать такие поздние коммерческие тайны! Они были нищи, — и я нищ!
— Почему же вы возвращались в Гамбург с радостью? Вы любили родителей?
— Я их ненавидел: разориться именно в те дни, когда мне более чем когда-либо нужны деньги!
— А, вы были влюблены?
— Да.
— История несчастной любви?
— Проклятой любви!
— Кем проклятой?
— По-видимому, той же любовью: выше ее, как я теперь знаю достоверно, нет бога.
— Ого!
— А почему греки достигли бессмертия? То есть в искусстве, потому что биологически другое бессмертие невозможно. Потому, что у них была богиня любви Афродита.
— У нас есть богоматерь Мария.
— Но она богоматерь, то есть родившая бога, и, значит, выше всех: попробуй-ка роди другая бога! Невозможно. Афродита же заботилась о любви всех и вся, она была очень демократичная. Нет бога, кроме бога любви.
— Простите, плотской или духовной?
— Одно вытекает из другого, разделить этого нельзя, аскетизм — величайшее преступление.
— Следовательно, плотская любовь выше всего?
— Если угодно, да!
— Ваши родители были евреи?
— Вы — по Розанову?
— Нет, но вы начали рассказывать о своих родителях.
— Да, да! Они выходцы, повторяю, из Амстердама, голландцы.
— Агасфера все называют евреем.
— Меня тоже. Я даже сидел в гитлеровском концлагере, правда, недолго, мне ведь нельзя задерживаться на одном месте. Я иду.
— Знаю.
— Что же вас превратило в Агасфера?
Он уже слегка оправился. Опасения и тревоги, мучившие его, покинули его лицо. Осталась только болезненность. Глаза приобрели окраску, они были цвета легкого пива. Он ответил мне свободнее:
— Вы знаете, что для человека достаточно и одного неудержимого стремления к славе и деньгам, чтобы причинить себе боль и скорбь.
— Значит, все ваше почти четырехсотлетнее хождение вызвано жаждой славы и денег?
Он ответил:
— Книга моей жизни состоит из многих страниц. Разрешите раскрыть вам только первую и самую страшную?
— Ее звали Клавдия фон Кеен.
— Как?
— Клавдия фон Кеен. Вас удивляет, по-видимому, имя Клавдия? Оно действительно редко встречается в Германии, но тогда…
— Продолжайте о ней.
— Она дочь богатых и знатных родителей. Мы любили друг друга. Всякий раз, когда мне удавалось вырваться в Гамбург, я встречался с ней. Она была великолепна: стройная, мощная, умная, пламенная. Я тоже достаточно силен и крепок. Она жаждала меня, я жаждал ее. Она пошла бы за мной по первому зову. Но куда? В бедность? В поденщики? Не забудьте, что в те времена было труднее передвигаться, чем в наше время, время пропусков и удостоверений. Нас могли соединить — навечно то есть — только лишь деньги и слава. Мы хотели вечной любви; вернее сказать, я; она, пожалуй, согласилась бы и на временную, на преступную даже: без венца и согласия родителей. Я же настаивал на венце, свадебном пире, о котором говорил бы весь город, визитах и так далее. «Но это невозможно! — восклицала она с негодованием. — Твои родители бедны». — «Я разбогатею и прославлюсь, хотя бы для этого мне пришлось продать самое святое в мире!» — отвечал я, и она испуганно крестилась, а через минуту, испуганно прижимаясь ко мне, спрашивала: «Что же такое страшное ты собираешься делать?»
Я и сам еще не знал.
В первое же воскресенье по приезде к родным я отправился в церковь. Во время проповеди я заметил человека высокого роста с длинными, падавшими на плечи волосами. Босой, он стоял прямо против кафедры и с большим вниманием слушал проповедника. Фигура пилигрима была относительно сильна и молода, но лицо его изображало такое страдание, будто у него непрестанно и сильно болит все тело, и болит много лет. Я с раннего детства отличался мнительностью и остро чувствовал не только свою, но и чужую боль. Каждый раз, когда проповедник произносил имя Иисуса, пилигрим с безмолвным криком боли и с выражением величайшего благоговения ударял себя в грудь и трепетно вздыхал, так что заплатанный кафтан, надетый на голое тело, далеко отделялся от его груди. Зима была приметно холодная, видите ли, а на пилигриме, кроме кафтана и панталон, чрезвычайно изодранных внизу, не было другой одежды. Я не один дивовался страннику, но мне одному пришла в голову ужасная и безнравственная мысль…
— Вы это поняли сразу же?
— О нет! Значительно позже. — Он вздохнул: — Да, значительно. Не могу точно сказать когда, но, кажется, через несколько лет, когда понял силу божества любви, которое в гневе и погубило меня. Говорил ли я вам, что одним из моих любимых занятий была палеография, чтение древних манускриптов, исследование их? Да, я, Пауль фон Эйтцен, был превосходный палеограф! Я огорожен был своими знаниями крепче любого палисадника, которым огораживает добрый хозяин свой дом. И эти-то мои знания и погубили меня…
— Вы только что сказали, вас погубило другое?
— Да, да, другое, разумеется, другое! Но, видите ли, и мои схоластические знания нанесли мне большой вред. Я смотрел на пилигрима, на его древнее лицо, и мне вспоминались пергаментные манускрипты. Вспомнился мне и манускрипт, недавно прочтенный в Виттенберге. Автором его был Матиас Парис, английский хронограф, умерший в тысяча триста пятьдесят четвертом году. В своей хронике он писал, что в тысяча двести двадцать восьмом году в Англию прибыл архиепископ Григорий из Армении. Архиепископ Григорий сообщил, что он видел Карталеуса, человека с древним лицом и древними словами. Этот Карталеус во время осуждения Христа был привратником претории Понтия Пилата. Римлянин, по-видимому? Когда приговоренный к смерти Иисус переступил порог претории, Карталеус, ударив его кулаком в спину и презрительно усмехаясь, сказал: «Иди, чего медлишь?» На такие слова приговоренный ответил: «Я могу медлить. Но труднее будет медлить тебе, ожидая моего прихода». И он направился дальше, а Карталеус, который по обязанностям своим не должен был покидать претории, пошел за ним, влекомый тоской скитаний… И вот, тысячу лет спустя, архиепископ Григорий, объезжавши епархию, встретил Карталеуса рыдающим среди изголуба-серых скал Армении, где-то возле озера Ван. Карталеус рыдал от той мысли, имея которую никогда не заснешь, никогда не остановишься, никогда не умрешь! Вы понимаете, Илья Ильич, о какой мысли я говорю?
— Догадываюсь.
— Приятно. Позволите продолжать? Итак, мысль эта — я разовью ее вам дальше — мелькнула во мне еще тогда, при чтении хроники Матиаса Париса. «Почему легенда о Карталеусе застряла в этой хронике? А ведь благодаря ей можно заработать и славу, и деньги, и любовь той, которая меня не любит!» Итак, глядя на пилигрима, я думал: «Карталеус, Карталеус! Бессмертный, ты забыт! Я воскрешу тебя. Большие деньги и слава ждут того, кто видел Карталеуса, беседовал с ним, сумей только найти те убедительные, те звонкие, те медно-красные слова, при звуке которых дрожит сердце каждого христианина». И вот, глядя на этого пилигрима с древним пергаментным лицом, мне показалось, Илья Ильич, что я нашел эти слова, я уже стою на пороге к богатству и славе!..
По мере того как мой посетитель углублялся в прошлое, я глядел на его жесткие и редкие, как хвощ, волосы, и мне виделся высокий храм в Гамбурге, ромбическилистные окна, откуда льется пепельно-серый свет ранней весны, длинные ряды деревянных скамей, звук органа, гложущий сердце, склоненные головы молящихся — и этот пилигрим с лицом цвета тех растений, что, прикрепляясь к скалам, разрушают их. Видел я и Пауля фон Эйтцена, его жадное вальковидное лицо, серо-белые, потрескавшиеся от волнения губы.
— Я был беден и нищ. Она — дочь миллиардера, по теперешней терминологии. Я ее любил, жаждал ее, я был силен, крепок. Она тоже. Как нам соединиться под венцом, а не в шалаше рыбака или разбойника? И я подумал: «Агасфер! Ага значит, по-турецки, начальник, ну а сфера — вы знаете, что такое. Начальник небес! Ведь небеса только могут — если могут вообще — распоряжаться бессмертием». И я обратился к богу. Я просил его соизволения на великую ложь: «Разреши мне выдумать Агасфера! Разреши! Это — миф, мечта, глупость. Но именно благодаря мифу, мечте и глупости расцветают люди. Ну что изменится, если одной глупостью в мире будет больше?» Ответа, конечно, не последовало, но моя великолепная выдумка успокоила и развеселила меня. Агасфер, Агасфер! Придуманное слово, которое еще совсем недавно казалось чужим и далеким, стало теперь близким. «Я люблю тебя, Агасфер, ты ведь обогатишь меня? Был Карталеус, римлянин; я махнул рукой — и вот встал ты, Агасфер, еврей, и превратился в предка тех проклятых, кто во множестве живет сейчас на южной окраине Гамбурга!..» Ха-ха!
— И тогда?
— Мне стыдно, Илья Ильич. Разрешите, на этом прекращу свой рассказ? Я предполагал, что смогу его передать вам подробно, однако я не могу удержать слез при той мысли, имея которую никогда не заснешь: нельзя издеваться над богом любви!
Мой посетитель порывисто встал. Пачка журнала «Русский архив» с мягким шумом упала набок. Длинное лицо посетителя почти сплошь покрывали слезы. Но почему по-прежнему я не чувствовал к нему жалости? Влага? О, эта влага на лице, несомненно, издавна защищала его!
Сверх того я чувствовал и усталость: напряжение, с которым я следил за его рассказом, было довольно сильным. Хотелось спать.
Я пробормотал что-то о том, расскажет, мол, в другой раз. Посетитель, тягуче шаркая ногами, покачал отрицательно длинной своей головой, и мы расстались. Хотя уже светало, но стекла на лестнице не пропускали света, и фигура моего посетителя едва-едва была различима. Впрочем, мне показалось, будто он стал несколько выше ростом и шире в плечах, да и его голова словно бы стала круглее. Того ради я вышел даже на площадку. Тонкие шаги посетителя зачастили. Он исчез. Стараясь освободиться от нелепых предположений, меня одуряющих, я вернулся в свою комнату и лег.
Отказ от работы над сценарием «Агасфер» по-прежнему лежал на столе. Я встал и перечел его. Он показался мне пресным, малоэнергичным. Я переписал, придав ему более резкую форму, — хотя что мне сердиться на кинематографистов? Не они же подсылают мне Агасфера и не им же принадлежит этот нудный и надоедливый, как овод в летний день, бред? Кому же тогда? Не мне ли самому?
Последующие часы я чувствовал себя мерзко, а последующие дни были еще более мерзки и противны. Лето было дождливое, с частыми холодными северными ветрами. Я бродил вдоль лентовидных набережных Москвы-реки и, не найдя сил справиться с тоской, пришел в военный комиссариат. Молодой лейтенант принял меня ласково. Он немедленно направил меня к врачу, тот — к другому, и, наконец, трое, посовещавшись, сказали, что сердце мое действует неважно, наружный вид хуже… «Вы что, далее вроде и ростом стали ниже? А ну-ка, смерим?» Я встал к линейке. Врачи с недоумением переглянулись и поправили какие-то цифры в моем «деле». Затем старший врач сказал:
— И вообще, куда вам торопиться на фронт? Поправляйтесь.
— Друзья ждут, — отозвался я, хотя никаких особенно друзей на фронте у меня не было: я командовал ротой связи и давно уже не получал известий оттуда.
— Подождут.
— А галлюцинации у меня могут быть? — спросил я вдруг, совершенно, впрочем, не надеясь, что врач ответит правду.
Он снова выслушал меня, расспросил и сказал:
— Галлюцинации? — Помолчав, он добавил: — Могут. Но особенно не беспокойтесь: они скоро, месяца через два-три, исчезнут. Курите? Бросили? А вы закурите.
И он угостил меня папироской.
Папироса успокоила. «Бред? И отлично! — думал я, весь дрожа от радости. — Раз доктор признал, что у меня бред, значит, он скоро исчезнет. Выздоровею, забуду про этого Агасфера… и поскольку у меня бред, не отбить ли мне любовника у Клавы? Вот будет потеха, когда он окажется Агасфером!»
Клава служила приемщицей телеграмм в почтовом отделении на Ордынке. Я пошел к окошечку Клавы. Я стоял в очереди, слышал за окошечком ее голосок, так хорошо мне знакомый, ее рука выбрасывала квитанции и сдачу, раза четыре возникала и исчезала возле меня очередь; наконец, когда помещение опустело, в отверстии показалось ее бледно-серое, истощенное лицо с большими глазами, и она спросила без особого удивления:
— Каяться пришли?
— Каяться, — ответил я. — Простите за Геенову.
— Как? — спросила она со смехом.
— Я переделал вашу фамилию.
— Разве? Не помню. А если и переделал, то очень даже недурно. Геенова?! Это даже выразительно. Я себя, Илья Ильич, действительно чувствую гиеной, у которой перебили ноги. Они где живут, в болотах?
— Гиены-то? В камнях и песках.
— Ну, там подыхать легче. В болоте куда труднее. Да, хорошо! — добавила она, вздохнув и подавая посетителю телеграфный бланк.
Мы подождали, пока посетитель писал и оплачивал телеграмму, а когда он ушел, Клава подняла на меня мокрые от слез глаза и быстро проговорила:
— А я ведь продалась, Илья Ильич! Не махайте руками и не ахайте: надо торопиться сказать, а то посетители придут. Не за деньги, конечно, — за пропитание и комнату. Подманил один, из рыбного треста: он, должно быть, пирожки с рыбой продает на сторону. Переехала к нему, расписались…
— Какая же это продажа, если расписались?
— То есть формально все правильно, а по сути — продажа. Старый, брюхастый, мордастый, лысый, противно: я из-за него сверхурочные полюбила.
— Оделись, по крайней мере? — спросил я не знаю зачем.
Позже я понял, зачем так спрашивал: очень мне не хотелось, чтоб она подвиг какой-нибудь свершила. Боялся! Чувствую: если подвиг, конец, все прощу и, может быть, так полюблю, как никого и никогда не любил. И она меня поняла — жалко ей стало меня: «Ради меня, Клавы, которая за пироги продалась, да мучиться? Вот еще!»
И она сказала:
— Оделась неплохо.
— А ну, покажитесь, выйдите!
— Что же, по-вашему, я на службу в манто ходить должна?
— Уж и манто!
— Уверяю.
— И мама с вами переехала? Племянница маленькая… как они?
— Все живы-здоровы. Заходите, Илья Ильич, с мужем познакомлю, он в конце концов ничего. Конечно, никаких подвигов не свершал, — воровать пирожки — какой же подвиг? — а все-таки добрый, и это хорошо… вот лысый только! Не нравятся мне, Илья Ильич, лысые.
— Агасфер не лыс, — вдруг сказал я.
Она помнила мои рассказы об Агасфере. Но вспоминать, по-видимому, ей эти рассказы было тяжело и неприятно; она спросила нехотя:
— А кто это?
— Да один из бессмертных, помните?
— Нет, — ответила она и с каким-то непонятным раздражением спросила у посетителя: — А зачем, собственно, вам четыре бланка? Время военное, бумагу надо экономить.
И она бросила посетителю два бланка. Выросла очередь, и я ушел, так и не сказав ей, что меня мучает бред. Да и зачем говорить? Жалость, что ли, я собираюсь у нее возбуждать? Жалость, конечно, стоит где-то рядом с любовью, но я в бреду, и мне не нужна ни жалость, ни любовь! Леченье мне нужно, леченье… но чем?
Постепенно я начал успокаиваться. Сон улучшился. Жизнь казалась более сочной и возвышенной, взоры встречных не были колючими. Несколько нежных и слабо вьющихся мыслей указали мне на некий растущий замысел, которому еще не находилось названия. Сценарий, пьеса, повесть? Я не знал, что это еще такое…
Бороздчатый и глубокий звонок разбудил меня. Я подпер спиной стенку дивана. Срезанный, укороченный, иглоподобный звонок повторился. Я узнал эту манеру… а, подлец!
И почти со злорадством я раскрыл дверь. «Пауль фон Эйтцен, ты? — хотелось крикнуть мне. — Ах, черт! Или за душой пришел?!»
Мой посетитель, — клянусь, заметно укороченный и как бы снизу обкусанный, — кивнул мне головой, быстро прошмыгнул в мою комнату. Он, теперь уже не без грации, уселся на кипу «Русского архива» и, не объясняя причины своего появления, сказал голосом почти задушевным:
— Мы остановились, кажется, Илья Ильич, на том, что мне пришлось вдохнуть жизнь в имя Агасфер?
— Что же, батюшка, вы и вправду меня заморочить намерены? — сказал я раздраженно, в то же время испытывая некоторое смутное удовольствие при виде моего посетителя. — Будите вдобавок. — И я указал на раскрытый диван, на подушки, простыни.
— А вы и далее продолжайте думать, что спите, — хихикнул мой посетитель. — Мистика нынче в упадке и презрении, а сон еще имеет все права, тем более сон бархатный.
Единственно потому, чтоб посетитель не подумал, будто я и на самом деле чувствую себя спящим, я сказал, что согласно печатному экземпляру «Нового сообщения об Иерусалимском жиде, именуемом Агасфер», принадлежащему перу Пауля фон Эйтцена, имя Агасфер впервые широко было брошено в мир в 1602 году. Так, во всяком случае, утверждает Гроссе, видевший экземпляр этого сочинения.
— Да, приблизительно так, — сказал посетитель. — Мне пришлось, видите ли, довольно долго и настойчиво вдалбливать это имя. Людская память ленива. Она любит брать то, что ближе ей. В Бельгии, например, меня пытались называть Исааком Лакедемом или, иногда, Григориеусом. В Италии — Баттадие или брат Джиованно. В бретонских легендах вы и поныне найдете меня под именем Будедес, что в переводе означает «толкнувший бога». Я же упорно настаивал, что имя мое — Агасфер!
— Почему вы так настаивали?
— Если идея ясна, ее выражение словом тоже должно быть ясным и точным, не правда ли? Я считал, что имя Агасфер полностью выражает мою идею. Человечество должно быстрее привыкнуть к этому имени и знать его хорошо. Кое-где этому моему желанию сопротивлялись, но вскоре я получил более того, что желал. Счастливый случай помог тому. Впрочем, относительно счастливый, конечно. Пилигрим, о котором я вам рассказывал прошлый раз, был приглашен на обед к фон Кеенам. Должен добавить также, что Клавдия фон Кеен уже имела жениха, нет, нет, не меня! По этому одному мне надо было торопиться. Женихом Клавдии был некий Карл Бреман, пьяница, распутник и не без пытливости, — в известном дурном смысле, разумеется. Он был богат, княжески богат. Фридрих Варизи, тот, что был в одежде пилигрима и что ходил к святым местам замаливать грехи, тоже оказался человеком не безденежным. Пилигрим на обеде влюбился в Клавдию — и немедленно посватался. После обеда женихи отправились в кабак, — был очень хороший кабак на южной окраине Гамбурга, под вывеской «Золотые ножницы». Здесь-то я с ними познакомился. Сильно напившись, они начали ссору, — разумеется, из-за невесты. Выждав момент, я сказал: «Ну, что вам, двум благородным и крайне честным людям, ссориться из-за какой-то продажной твари?» Они потребовали объяснений. Я сказал: «Я дам вам доказательства, а не словесные объяснения. Сколько, по-вашему, она стоит, если вы двое ляжете с нею на кровать? Предупреждаю, цена не малая». И я продал ее.
— Продали? Опоив и затащив в притон?
— Она пришла туда сама.
— Почему?
— Чтоб доказать свою любовь! Разумеется, тут подшутила немножко и Афродита. Она, при рождении Клавдии, вложила в нее чересчур много плотского. Я воздвиг слишком большую плотину, через которую это плотское не имело сил перелиться. Клавдия и не подозревала, как дрожит от напряжения эта плотина! Ну, отуманенная плотью, самопожертвованием, любовью и одновременно презрением ко мне, она согласилась. Та ночь была для меня не из важных. Я трясся от негодования на себя, на Клавдию, на этих двух плотоядных подлецов… Когда Клавдию утром увезли к ее тетке, где обычно у нас происходили свидания, я бросил два трупа, Карла Бремана и пилигрима Фридриха Варизи, против дома самого богатого еврея, обвинив в убийстве всех евреев квартала. Свидетелей я нашел с легкостью: это были те же самые латники, которые убили, по моему приглашению, и Карла Бремана, и пилигрима Фридриха Варизи. Еврейский квартал пылал, а я шел по городу и всем встречным рассказывал об Агасфере: самые долговечные легенды рождаются в огне пылающих городов, вспомните Трою.
Я говорил: при выходе из церкви я остановил пилигрима и спросил: «Кто ты? Откуда пришел? Куда идешь? Сколько пробудешь в Гамбурге?» Вот какие вопросы я будто бы задавал ему. И он будто бы ответил мне, что он — именем Агасфер, а по ремеслу — сапожник и что он будто бы собственными глазами видел, как прибивали Христа к дереву римские воины и как поднимали его на воздух и так далее! И с того времени Агасфер пошел… Он посетил много стран и городов, в доказательство чего он привел много подробностей о жизни других народов. О жизни Христа он тоже сообщил мне много нового, чего нет даже у самих евангелистов. Особенно подробно он описывал мне последние минуты Христа, так как, видите ли, он лично присутствовал при всем происходящем, при его смерти…
Так началась слава Агасфера — и моя тоже.
— А Клавдия фон Кеен?
— Она-то и оказалась истинной виновницей всех моих ужасных страданий. Когда я, пустив легенду об Агасфере, пришел к ней с деньгами, полученными путем, вам известным, она прокляла меня. Вы думаете, за то, что я ее продал? Ну, это было бы нелогично, а она обладала, повторяю, немалым умом. Она же ведь сама согласилась на продажу! Нет, она прокляла и выгнала меня за то, что я убил тех, кто оплодотворил ее… тех двух мерзавцев! Каково? Она, видите ли, не в состоянии видеть убийцу отцов ее детей, — словно она собиралась сразу родить четырех, по крайней мере. Посчитав ее проклятие недействительным и глупым, я ушел от нее, однако вожделея ее в сердце своем и дав себе слово никого никогда не желать, кроме нее!.. Но позвольте продолжить о моей славе?
— Она, по-видимому, сразу же стала доставлять вам большое удовольствие?
— Да! Это было начало мести, проклявшей меня. Я тогда еще ни о чем не догадывался.
Меня начали всюду приглашать.
Из мелкого студента, сына жалкого торговца кожами, я быстро превратился в уважаемое лицо. Всюду, с амвона, и в частных домах, и в гостиницах, я рассказывал о своих встречах с Агасфером! Меня слушали жадно. Я приобрел много денег и много славы. Я ездил по Германии, был во Франции, посетил Италию.
Я говорил, кажется, что на мои расспросы Агасфер ответил, что во время суда над Христом он жил в Иерусалиме и занимался сапожным ремеслом? Кое-какие подробности о кожах, которые благодаря занятию моего отца я знал превосходно, делали рассказ мой совсем правдоподобным.
Агасфер, по моему рассказу, вместе с другими евреями, считал Христа за лжепророка и возмутителя, которого следовало как можно скорее уничтожить. После того как Пилат отдал Иисуса на распятие, его должны были провести мимо дома Агасфера. Агасфер стоял у дверей дома, держа в руке ребенка, а в другой — сапожную колодку. Волосы на его голове, как у всех сапожников, были стянуты ремешком, чтоб не падали на лоб.
Проходя мимо и сгибаясь под тяжелым обрубком дерева, Иисус остановился возле дверей его дома, чтобы отдохнуть. Он прислонился к стене, но Агасфер из злобы стал гнать Иисуса, требуя, чтоб он шел туда, куда лежит его путь. И тут, обливаясь слезами, я приводил фразу, которую вычитал в хронике Матиаса Париса и которая будто бы принадлежала Карталеусу: «Я могу медлить, — сказал будто бы Иисус, — но труднее будет медлить тебе, ожидая моего прихода». Иисус пошел, и тотчас же Агасфер опустил на землю ребенка, снял с головы ремешок и, держа сапожную колодку в руке, последовал за приговоренным. Он присутствовал при его распятии, страданиях и смерти.
Я рассказывал о них подробно, и люди рыдали, когда я говорил, что Агасфер дрожал от непонятного страха, прижимая к телу колодку, которую все еще не выпускал из руки. Колодка эта была придумана мною, и я гордился этой выдумкой: она опоясывала реальностью несколько костистое и выдуманное тело Агасфера. После смерти Иисуса Агасферу стало совсем страшно, и, будучи не в силах оставаться на месте, а того более — вернуться в Иерусалим, он отправился странствовать и странствует по сей день.
— Он — бессмертен?
— Да, я утверждал, что он — бессмертен.
— А разве вашим слушателям не казалось странным, что Христос оставил в живых одного грешника? С образом милосердного Христа это чрезвычайно мало вяжется.
— Они верили. Я говорил, что, по мнению Агасфера, его оставили в живых до Страшного суда затем, чтобы он свидетельствовал верующим обо всем случившемся и убеждал бы маловерных. И так как никому не хотелось в те времена быть маловерным, то мне верили. Меня щедро снабжали деньгами, и обо мне шла слава как о великом проповеднике.
— Несмотря на то что реального Агасфера не существовало?
— Именно поэтому! Миф. Легенда. Глупость. И все бы шло отлично, кабы не любовь Клавдии фон Кеен. Ну, разумеется, и моя любовь к ней. Не Христос, а она, эта любовь, породила Агасфера и превратила его в реальность, то есть в меня самого.
— Однако!
— Долгое время я сам думал, что Агасфер — лицо выдуманное. И еще бы! Я подсмеивался над людским легкомыслием и с удовольствием смотрел на шафранно-желтые монеты, которые получал как плод этого легкомыслия. Однажды, после длительной и многолетней поездки по Испании, я вернулся в Гамбург. Я остановился в гостинице «Меч и яйцо», так как думал, что после многих лет отсутствия мои комнаты в нашем доме могли быть заняты другим. Я хотел дать время, чтобы освободили их.
Слуга раскладывал мои вещи, а я пошел к нашему дому. Он показался мне более возвышающимся над другими домами, чем когда-либо, и носил он другой, несколько голубоватый цвет, тогда как прежде камень нашего дома был сильного бурого цвета. Я спросил у привратника, дома ли и как благоденствует высокопочтенный Отто фон Эйтцен, то есть мой брат.
Привратник ответил мне, что Отто фон Эйтцен умер восемь — десять лет назад, и что все фон Эйтцены перемерли, и что дом перешел по наследству к их дальним родственникам. Тогда я воскликнул, побледнев и дрожа всем телом: «Как так перемерли, когда перед тобой сам высокочтимый доктор Священного писания и слуга господа, сам Пауль фон Эйтцен!» Привратник перекрестился и. сказал, что никто из фон Эйтценов не мог бы дожить до такой глубокой старости, ибо Паулю фон Эйтцену, да успокоит господь его душу, ныне было б сто сорок лет: последний раз он покинул Гамбург, направляясь в Испанию, шестидесяти с лишним лет.
Я устремился в гостиницу. Я подбежал к зеркалу. Как сейчас помню бахромчатые украшения из дутого серебра по краям языковидного стекла, в котором отразилось мое лицо. Я погрузился в него взором. Тусклое, почти растекающееся стекло показало мне длинное лицо с крючковатым носом. Несколько пергаментных пятен указывали на древность этого лица, а в остальном вы едва б дали ему пятьдесят лет. Правда, взор был притуплён и свежесть губ была обманчива… но сто сорок лет, но сто сорок лет! Шатаясь, я вышел на улицу.
Я пересекал площадь неподалеку от еврейского гетто, когда вдруг позади себя услышал слово, произнесенное с явным ужасом: «Агасфер». Я обернулся. Еврейский мальчик, болезненный, со слабо закривленными ногами, шерстистый, большеглазый, с длинным серповидным ртом, который я помню отчетливо, глядел на меня.
Несколько детей, должно быть уважая в нем вожака, спешили к нему. Он сказал им громче, указывая на меня: «Смотрите, Агасфер!» И словно множество пробок, выпрыгивающих из воды на поверхность, когда упавшая бочка с пробкой расколется о дно, также выпрыгнуло и заплясало по всем улицам и переулкам гетто: «Агасфер, Агасфер, мимо идет Агасфер!»
Я почувствовал страх, тоску скитаний, которая уже давно мучила меня, но только теперь выявилась с неудержимой силой. Я бросился бежать.
Я бежал по Гамбургу, и вслед мне неслось: «Агасфер, смотрите, бежит Агасфер, ударивший нашего Господа!» Эти слова прилипали к моим ногам, как расплавленная смола. Я смотрел на небо, покрытое приближающейся розовой корой заката, и молил небо ниспослать мне ночь. Ночь пришла. Но какая она была потрескавшаяся, — как моя душа. Я лежал в кустах. Все мышцы мои казались закостенелыми, но тоска моя была столь велика, что я встал и пошел!
Я шел и шел, а только лишь останавливался, мне казалось, что я углубляюсь в такие бездны ужаса, перед которыми страх смерти как лист перед величиной целого дерева. Я — Агасфер?! Я — тот Агасфер, о котором спорили люди весь семнадцатый век, о котором писались книги, легенда о котором с необычайной быстротой облетела всю Европу. Я — бессмертный Агасфер?! Не говорит ли это мое воспаленное воображение, а на самом деле я сластолюбивый старик, начитавшийся глупых книг, все мысли которого обращены назад, в историю далекого прошлого!
Мой посетитель почти задыхался. Его красно-синий рот был широко открыт, обнажая колесовидный оскал больших и острых зубов. Круглая тень его фигуры качалась по стеклам книжного шкафа, и мне казалось, будто лопасти парохода неслышно падают в воду, опускаются и выползают вновь… Я моргал глазами, чувствуя сильную слабость.
Как в прошлый раз, посетитель прервал рассказ внезапно, словно его вспугнули. Он выскочил в коридор, на площадку лестницы и дробно, словно еж, засеменил по ступенькам.
Я еле доплелся до выходных дверей, когда он уже был внизу, и я отчетливо услышал голос лифтерши: «Илья Ильич! Обозналась, значит?»
Жутко мне стало, когда я, вернувшись в комнату, разобрался во всем смысле этих слов лифтерши.
Можно думать о вашем посетителе как о помешанном или о том, что вообще все его посещение пригрезилось. Но когда после его ухода вы чувствуете чудовищный упадок сил, когда его фигура приобретает ваши очертания, когда его голос становится похожим на ваш и когда лифтерша путает его с вами, вы должны будете принять его за реальность хотя бы для того, чтобы бороться с ним.
Я лежал пластом на диване и чувствовал себя придавленным и беспомощным. Мысли мои притупились. В голове стоял неприятный шум. Мой рот и зев были покрыты сухим и раздражающим налетом. Меня лихорадило.
Но коль скоро мне грозила погибель, раз мне не было уже покоя, я должен победить, пускай даже эта победа и ускорит мою погибель. Победить! А как победить? Добро б Агасфера можно было схватить за горло, придавить и выдавить всю правду. Нет! Физической силой здесь немногого достигнешь, а умственной хватит ли у меня? На его стороне многовековая опытность и знание людей, на его стороне — несомненная жестокая ловкость, а что на моей, что я представляю из себя?.. Впрочем, довольно самоизысканий! Не играла ворона вверх летучи, а на низ летучи играть некогда. Борись, бейся, если пришла беда!
Все последующие дни, преодолевая мучающую меня слабость и головные боли, я провел в напряженнейших размышлениях. Прежде всего я задал себе вопрос: почему Агасфер, вернее сказать, фон Эйтцен, пришел в Москву и почему именно ко мне? Он умен, хитер; то, о чем он говорит много, не имеет никакой ценности, а то, о чем он говорит мало, но о чем он молчать не в состоянии, несмотря на всю свою ловкость, — важно и ценно. Того ценней то, о чем он умалчивает.
Прежде всего, почему он толкует так нелепо слово «Агасфер»: какой-то ага сфер, начальник небесных сфер, когда это испорченное древнеперсидское слово Ксеркс. По-еврейски оно читается «Ахашверош», что почти соответствует его звучанию в клинообразном персидском шрифте. И дело тут вовсе не в небесных сферах, а в земных, очень земных. Ксеркс!
О, человечество много знает и много думает! Поистине, оно не бросает слова на ветер, а тем более на ветер вечности. Отдельная человеческая особь — смертна. Это — закон мудрый и постоянный. Ибо бессмертно лишь человечество. Поэтому человек, мечтающий о личном бессмертии, — глупо тщеславен, самоуверен, недалек и бесхарактерен, трус даже. Надо быть гордым, смелым, откровенным и верить в смерть и не бояться ее. Ибо тогда лишь придет настоящее бессмертие — бессмертие человечества. А теперь — о Ксерксе. Царь Ксеркс Первый, сын Дария Гистаспа, правил Персией в 486–465 годах до нашей эры. Он был вял, недалек, бесхарактерен, легко подчинялся чужому влиянию, но отличался чудовищной самоуверенностью и тщеславием. Он называл себя бессмертным и верил в это. Жестоко подавив восстание Египта, сомневавшегося в его милостивом бессмертии и жаждавшего самостоятельности, царь Ксеркс задушил такое же восстание в Вавилоне. После этого он направился душить Грецию, Греки разбили его войско, сам он позорно бежал, и хотя война с греками продолжалась еще двенадцать лет, он уже не принимал в ней участия. Он пил вино в гареме, разбирал ссоры своих жен и разоблачал интриги своих министров. Убожество его ума и скудельность его сил, наконец, вызвали такое отвращение, что его зарезали люди, которые должны были его стеречь: начальник его стражи и главный евнух гарема… Недурен был характер у этого вечного странника, которому человечество прилепило имя царя Ксеркса? Какою едкою укоризной звучит это слово — Агасфер!
Однако несомненно, что фон Эйтцену много лет, быть может, больше того, в чем он сознается. В хронике Матиаса Париса я нашел фразу, над которой не задумывались раньше и о которой фон Эйтцен почему-то умолчал: «По словам преподобного Григория, армянского архиепископа, Карталеус, достигнув столетнего возраста, заболевает какой-то болезнью и впадает в род экстаза, после чего снова поправляется и возвращается к тому возрасту, который он имел в день, когда начал свое бессмертное путешествие». Да, почему умолчал об этих строках фон Эйтцен? Не заболевает ли он сам этой болезнью, этим родом экстаза и не встретились ли мы с ним в конце его столетнего возраста? И откуда считать столетний возраст? С того ли дня, как он стал бессмертным, или же со дня его рождения?!
Конечно же, с того дня, как он стал бессмертным!
Я перечел легенды и обнаружил, что последний раз Агасфер посетил Гамбург в 1744 году. Из Гамбурга он поспешно направился на восток. Предыдущие его посещения были более часты, но меня интересовало другое — посещал ли он Гамбург в 1644 году? Оказалось, посещал. А столетие позже? Ну, разумеется! Ведь сам же он сказал мне, что, окончив учение в Виттенберге, он приехал к родным в 1547 году. Правда, три года разницы… а если это намеренная разница? Разница, чтоб запутать меня, не открывать того, чего ради он посещал Гамбург каждое столетие, не открывать пути, по которому он уходил из Гамбурга — пути на восток?
Почему именно на восток?
Я еще раз тщательнейше перебрал все его слова и выражения, все его мельком брошенные фразы, и особенно остановился я на его возвращении в Гамбург, когда он впервые узнал, что превратился в Агасфера.
Если помните, он сказал, что не заехал к родным, а оставил слугу с багажом в гостинице «Меч и яйцо». Что это за гостиница и что это за странное название? Даже среди тогдашних вычурных названий гостиниц это одно из самых необыкновенных и самых малоправдоподобных. Нужно помнить, что немцы всегда старались возвеличить слово «меч», иронизируя над словом «яйцо» и особенно «яичница». Сопоставить эти два слова вряд ли бы отважился, да особенно в семнадцатом веке, какой угодно хозяин гостиницы.
Несомненно, что сопоставление это нужно было Агасферу для чего-то другого. Для чего же?
В рукописном отделе Исторической библиотеки есть ненапечатанный труд профессора Трубо: «Эмблемы и символы средневековья». Я без особого напряжения нашел сочетание «меч и яйцо». Опираясь на слова Кассиодора, Приока и Аммиана Марцеллина, а также на ученые примечания Гиббона, Линдеброгия и Валуа, профессор Трубо утверждал: «Нетрудно понять, что скифы должны были чтить бога войны и бога жизни с особым благоволением. Но так как они не были способны ни составить себе отвлеченное о них понятие, ни изобразить их в осязательной форме, то они поклонялись своим богам-покровителям под символическим изображением меча, воткнутого рукоятью в землю, возле острия которого лежал другой символ — символ жизни — золотое яйцо, золотое солнце».
Ага! Восток, скифы, меч, золотое яйцо… Сто почти лет мучает фон Эйтцена страх смерти, страх наказания, и к концу столетия страх этот приобретает особенно острую, непереносимую форму. Страх влечет его на восток, туда, где под символом «меча и золотого яйца» находится его смерть! Да, да, я понял его! Смерть фон Эйтцена лежала где-то на востоке. Мы мало говорим о своей смерти. Легенд об Агасфере, кроме заносных, не рождалось у нас на востоке, потому что фон Эйтцен избегал востока.
Наказание страшно. Пауль фон Эйтцен должен умереть, но беседа с каким-то человеком, думающим о нем, дает ему надежду на жизнь. Именно этому человеку Пауль фон Эйтцен должен рассказать о своей смерти! Если он способен обнаружить смерть бессмертного — Пауль фон Эйтцен умрет в ужасающих страданиях. Если же человек будет недостаточно дальнозорок, он погибнет, снабдив Пауля фон Эйтцена новыми жизненными силами, и Пауль фон Эйтцен отправится в новое путешествие, в новые сто лет!
Вот к каким необычайным выводам пришел я, размышляя об Агасфере и Пауле фон Эйтцене. Вы можете говорить обо мне что угодно, но вы должны согласиться, что при обстоятельствах, в которых находился я, других выводов быть не могло. Повторяю, я реальный человек реальнейшего двадцатого века, живущий в наиреальнейшем государстве, и если я пришел к таким необыкновенным выводам, значит, я имел к этому серьезные основания. Одно из них было то, что я уменьшился в росте, голова моя начала суживаться и удлиняться, голос ослабел. Короче говоря, я приобретал вид Агасфера, в то время как Пауль фон Эйтцен, несомненно, приобретал мой вид!
Я живу в Замоскворечье, неподалеку от Крымского моста. Вы помните, наверное, этот мост, похожий на среброкрылого жука, эти крылья, сахароподобно сверкающие на июльском солнце; рыжеватую кайму реки под ним; Парк культуры и отдыха рядом, откуда выглядывают дула трофейных пушек.
Я шел через мост, возвращаясь из продмага, к которому я прикреплен. Ноша легка, но нести ее было тяжело: руки мои словно из песка, да и сам я весь бесформенный, мешкообразный.
Где-то надо мной раздался знакомый голос:
— Не помочь ли вам, Илья Ильич?
Вровень со мной, — нисколько не ниже меня, — шел мой, так хорошо знакомый, посетитель. Лицо его заметно поправилось, костюм был на нем новый, с широкими модными плечами и едва ли не из американского материала, и вообще весь его колер был нахальный, лососево-красный. Шагал он с чрезвычайной подвижностью, передергивая плечами от удовольствия и даже пританцовывая:
— Оздоровляющий воздух и сияние, Илья Ильич, а? Я всегда, пересекая Москву-реку, чувствую себя, видите ли, очищенным. Целебнейший город, батюшка, наицелебнейший. А я на вас смотрю и думаю, — кажется, он? Изменился! Во мне — смятенье! Испуг! Обморок. Ха-ха-ха!.. Таких бы делов человек наделал — беда, а тут до чего довели, ха-ха-ха!..
С его точки зрения, он совершенно правильно сделал, что выбрал для разговора улицу. Он мог плести сколько ему угодно, вставлять любые и необходимые для него слова, а я — только разводи руками. Мой ослабевший голос не покрывал бы текучего шума улицы, и фон Эйтцен всегда мог бы сослаться на то, что не слышит. И выходило так, что он очень остро издевался надо мной, а так как он брал всю мою жизнь, то и над моей жизнью. Так тому и быть…
Нет! Именно поэтому-то и не быть!
Я собрал последние силы, вскочил, под режущий уши свист милиционера, в трамвай и, не обращая внимания на брань и крики, протискивался к выходу. «Изгонять чертей, так изгоняй решительно!» — бормотал я, выскакивая через одну остановку.
Так же поспешно я перешел улицу и поднялся, прыгая через ступеньку, к лифту. Лифтерша еле успела спросить: «Братец будете Илье Ильичу?» — причем неизвестно было, к кому обращен был ее вопрос: ко мне или к фон Эйтцену.
Я бросился на диван. Стакан, наполненный водой, плескался в моей руке. Я медленно, глоток за глотком, поглощал воду и смотрел на встревоженное лицо Клавы. Да, да, она ждала меня в моей комнате!
Я предложил Клаве чаю. Она отказалась. Собственно, мне ей нечего было предлагать. Чаю у меня не было уже несколько месяцев. Иногда я ездил к своим знакомым в Толстопальцево, собирая там в лесу листья брусники. Я утверждал, что настой из брусники очень тонизирует, гораздо больше, чем настой чая. Вряд ли знакомые верили мне. Они спекулянты, у них водится чай, сахар и даже печенье. Они, по-видимому, считают меня за сыщика, из тех, которые голодают, — есть и такие, — и которых можно подкупить продовольствием. Они усердно угощают меня. Мне стыдно, — какой я сыщик! — по я не отказываюсь от еды и говорю многозначительно. Ах, какая гнусная жизнь!
— А вы очень изменились, Илья Ильич.
— Ослабел.
— На улице, возможно, я бы вас и не узнала.
— К лучшему.
— Зачем меня обижать, Илья Ильич! Я вышла замуж по любви.
— Пару дней назад вы говорили другое.
— Врала.
— И насчет лысины?
— Нет, насчет лысины правда. В конце концов как его не любить? Ко мне, представьте, явилось пятеро родных из разбомбленного города. Больные, голодные. Теснота ужасная. Именно тогда он предложил стать его женой. Именно тогда я полюбила его.
— За доброту?
— Это великое качество!
— Ко мне вы некогда испытывали другое чувство, не правда ли?
Она промолчала. Я переспросил:
— Другое? Более плотское, а? Она сказала:
— Пожалуй, я уберу вашу комнату. Вы, Илья Ильич, наверное, не убирали ее уже несколько дней…
— Недель, пожалуй.
Был вечер. Она убрала комнату, заварила листья брусники, попробовала мой хлеб, отложила его в сторону и, вяло улыбнувшись, достала из сумочки пирожки. Она молча положила их передо мной.
«В конце концов почему мне их не есть?..» — подумал я. Я не успел додумать, как пирожки уже были съедены. «Свинья и я, свинья и она, и безразлично, из какого корыта едят эти свиньи». Понимая, по-видимому, мои мысли, она, глядя мне твердо в глаза, медленно проговорила:
— Я буду приносить вам каждый день.
Это тоже доказательство, что не совсем продалась.
Я вдруг обеспокоился. Связки «Русского архива» куда-то исчезли. Но она ведь не переставляла ничего! Ах да! Уходя сегодня в продмагазин, я их убрал под кровать. Я быстро сказал:
— А уж поздно, и у вас пропуска нет, Клава?
— Откуда ему быть?
— Еще полчаса, и тогда вам придется остаться здесь. Соседи, правда, тихие.
— Зато вы, Илья Ильич, нынче громкий.
Она засмеялась. Нехороший и недобрый был это смех! И, однако, он нравился мне.
— Клавдия фон Кеен тщетно преследовала Агасфера сотни лет, — сказал я. — Он страстно желал, чтобы она догнала его: пусть даже это будет смерть! Мучительнейшее состояние, все же он жаждал его.
Она ничего не сказала мне на эти слова: словно и не слышала. Полчаса между тем миновало. Она опять взглянула на меня тем твердым взглядом, от которого я весь содрогался, провела ладонями по своей голове, словно собираясь расплетать косы, но затем, раздумав, видимо, положила руки на колени. Так она сидела минут десять — пятнадцать, затем неторопливо поднялась и медленно, но умело разложила постель.
— Кабы полгода назад… — начала она, взбивая подушку. — Но люди так глупы, так глупы! Илья Ильич.
— А?
— Бросили бы вы думать об этом Агасфере.
— Да я уже от него отказался, от сценария то есть. А между прочим, почему?
— Не люблю я евреев.
— Вот тебе на! А что они тебе, Клава, сделали? — задал я вопрос, имеющий почти двухтысячелетнюю давность.
— Ничего. Да и я им. Впрочем, я и татар не люблю.
— А русских?
Она вдруг обняла меня и поцеловала.
По-видимому, со мной случались обмороки, которые я, так сказать, переносил на ногах. Во всяком случае, я совершенно не помню, когда исчезла Клава и когда появился фон Эйтцен.
С усилием размахивая руками, точно ломая скалы, я внезапно спросил его:
— Клавдия фон Кеен гнала вас к смерти, обещая у порога ее свою любовь? Так? Вы — шли, но, не дойдя до смерти, быть может, трех шагов, пугались и кидались к тому, кто пожалует вам свою жизнь. Сейчас я тот, к которому вы свернули. Ну что же, я согласен. Я дам вам жизнь, если вы назовете место, где вы должны встретиться с Клавдией фон Кеен… то место, которое вы скрывали сотни лет.
Шероховатое и округлившееся — мое! — лицо Агасфера словно покрылось тонким слоем мыльной пены. Сквозь этот слой вспыхивали и испуганно гасли кроваво-красные глаза. Я со вкусом повторил:
— Да, вы должны мне сказать, где находится ваша смерть, Агасфер! Пора. Вам, по-видимому, известно, что до сих пор в Пикардии и Бретани, когда ветер неожиданно взметет придорожную пыль, простой народ говорит, что это идет Агасфер. Мне хотелось, чтоб говорили: «Пыль есть пыль, и это даже не пыль от Агасфера», — и смеялись бы, ха-ха-ха… Пришло время!
Он сел опять на экземпляры «Русского архива» — откуда они? — и, вытянув ко мне мясистую — мою! — круглую голову, словами как бы пополз ко мне, чтобы завиться вкруг меня и — задушить, высушить:
— А не забросить ли нам всю эту болтовню, как зазубренный топор, а, Илья Ильич?! Не взять ли, так сказать, извозчика и отправиться в другую сторону?..
— Беда, ха-ха-ха, бежать надо от беды, ха-ха-ха!.. — смеясь через силу, чтобы ошеломить его, сказал я. — Ведь вы остановились на рассказе об Испании? Анно, тысяча пятьсот семьдесят пять?..
Я поймал его! Он поддавался моему смеху. Он испугался! Он послушно шел за мной, за моими словами, за моими мыслями. Потирая руки, я глядел на него, а он бормотал:
— Да, да! Анно, тысяча пятьсот семьдесят пять? Господин секретарь Кристоф Краузе и магистр фон Гольштейн пребывали некоторое время, видите ли, в качестве посланников при королевском дворе в Испании, а затем в Нидерландах. Вернувшись домой в Шлезвиг, они рассказывали, подтверждая клятвами, что видели в Мадриде удивительного человека, которого двадцать один год назад видели в Московии…
— Верно. Ха-ха-ха… — откинувшись на спинку дивана, сказал я. — Он пришел из Московии? А что говорит — Анно, тысяча шестьсот сорок три, а?..
И тогда Агасфер послушно сказал:
— Анно, тысяча шестьсот сорок три? Илья Ильич!..
Я сказал совсем строго:
— Ну?
И тогда Агасфер сказал то, что я ждал страстно:
— Анно, тысяча шестьсот сорок три? В Кристмонде правдивым лицом из Брауншвейга написано, что в то время известный чудесный человек находился в Вене, затем в Любеке, затем в Кракове, а затем пошел в Гамбург, намереваясь побывать…
— Где побывать? — грозно привстав, спросил я.
— В Московии, — ответил он шепотом.
— Появлялся ли он в Московии?
— Хроники говорят: там его многие видели.
— Агасфера?
— Да.
Я воскликнул с торжеством и тревогой:
— И для приобретения жизни вы должны вызвать к себе жалость того, кто даст вам жизнь и возьмет вашу смерть?
Он прошептал своим, уже размочаленным, голосом:
— Вы меня, Илья Ильич, ведь жалеете…
Это был не вопрос или утверждение, это была просьба, унылая и молящая. Я расщепил его на мельчайшие волокна, и он сознавал это! Ему оставалось одно: вызвать во мне жалость к нему. Ту российскую традиционную жалость, которая и каторжника, убийцу невинных детей и жен, способна назвать «несчастненьким», ту жалость, которую в наши дни, когда много кричат о России и русских, вызвать особенно легко.
Я сказал:
— Ну что же, мне жалко вас, фон Эйтцен.
Если бы вы видели, как он подпрыгнул! Столетия он привыкал сдерживаться, а вот, смотри-ка, не сдержался. Он завизжал почти по-собачьи.
— Боже мой! Как хорошо, Илья Ильич!
«Считает меня совсем за дурачка», — подумал я с раздражением, и жалость, если она действительно была, покинула меня.
Играя им, я сказал небрежно:
— Ну, что нам говорить о смерти! Вам, несомненно, пришлось многое испытать, однако смерть от вас далека. Очень далека.
— Разумеется, хе-хе-хе, далека, разумеется! В том-то и беда, Илья Ильич, что далека, хе-хе-хе! Мое столетие, видите ли, не кончилось.
— Ну, какое там столетие? Вам едва ли дашь шестьдесят лет.
— Значит, мой возраст не внушает вам опасения? — произнес он настолько вкрадчиво, что у меня похолодело под ложечкой. Но нащупывать истоки его смерти доставляло мне такое болезненное, а вместе с тем приятное удовольствие, что я не прервал опасной нити разговора, а сказал:
— Какие опасения!
Он весь так и расплылся в улыбке, скорпионоподобной, если допустить, что скорпионы способны улыбаться.
Я внезапно повернулся к нему всем телом и спросил:
— Ваша смерть — на востоке? Вы приблизились к ее центру? Поэтому-то вы можете жить здесь более трех дней?
Думаю, что фразы мои обрушивались на него с тяжестью тех скал, о которых я говорил недавно. Он съежился и как бы вползал в какую-то щель, тряся головой и судорожно перебирая пальцами. Только взгляд его готов был пробить меня, как доску гвоздем, и, содрогаясь от ненависти к этому взгляду, я сказал:
— Она ужасна, ваша смерть, фон Эйтцен?
Я услышал шепот из щели:
— Да!
— Она непереносима, эта ваша смерть, фон Эйтцен?
— Да!
Я продолжал наносить удары:
— Где же она находится, ваша смерть, фон Эйтцен. Скажите мне адрес вашей смерти. Огорчил? Печалюсь, ха-ха-ха! Кручина большая, но говорите мне адрес вашей смерти!
Он быстро привстал. Или он хотел убежать, или — броситься на меня. Но, привставши, он, словно накрепко увязанный веревками, что от резкого движения впивались в тело, рухнул на пачки «Русского архива», из которых хлынула пыль.
— Она… она здесь… — еле шевеля распухшими, толстыми, точно из войлока, губами, ответил он. — Она, видите ли, здесь, Илья Ильич, здесь…
— Не молвя — крепись, а уж молвя — держись, — едко сказал я ему. — Так что же это значит: «здесь»? Здесь, в Москве?
— Возле…
— Да вы что: издеваетесь надо мной?! — крикнул я. — Говорите мне точный адрес!
Разговор с ним мне стоил дорого. Силы мои заметно уменьшались. И покуда сознание не покинуло меня, я подзадоривал себя всячески, а ему всячески показывал, что сил во мне еще много. «Самое главное, самое главное, не дать ему ускользнуть, надо показать ему мое могущество», — твердил я.
Он, поежившись, ответил:
— Станция Толстопальцево. Киевской железной дороги. От станции влево. Третья поляна. По ту сторону тропинки, на юг, шестое дерево… в корнях.
И тогда я резко задал ему последний вопрос, которого, по-моему, он особенно боялся:
— Какой вид у вашей смерти?
Я заметил уже давно, что слово «смерть» он не произносил. Оно шатало его, валило с ног. Поэтому, едва только он проявлял желание увильнуть, я бил его этим словом.
— Лежит… лежит, видите ли… лежит, Илья Ильич!
— В чем лежит ваша смерть? В коробке? В бутыли? В суме? В кошеле?..
Он кивнул.
Он еще раз кивнул, но совсем слабо.
О чем мне еще говорить с ним? Усталыми глазами я смотрел, как он, шатаясь и держась обеими руками за дверки книжных шкафов, плелся к выходу. Мне страстно хотелось, чтоб он исчез возможно скорее, особенно после того как я заметил, что он разного со мной роста и что моя кепка, которую он взял со стула по ошибке, была ему как раз по его круглой голове.
После его ухода я почувствовал изнеможение, голова закружилась, и я грохнулся на пол. Очнувшись, я стал перебирать в памяти происшедшее. Голова работала хотя и медленно, но ясно. Одно обстоятельство, на первый взгляд пустячное, заставило меня вскочить.
Я припомнил свою привычку: когда я говорю с кем-либо, мои руки машинально берут со стола книгу и начинают ее поглаживать по переплету, как вы, например, ласкаете кошку по шерстке. Так вот, то же самое делал мой посетитель! Мороз, именно вяжущий и мелкощетинный, мороз подрал меня по коже. И в то же время неизвестно почему я вспомнил и начал бормотать фразу из Островского: «Поди-ка поговори с маменькой, что она тебе на это скажет». И я не мог припомнить: то ли это из «Бедности не порок», то ли из «Грозы». Боже мой, да и какое мне до этого дело, когда тут такие змееуползающие дела!
Его день жизни двигался по моей, как двигается поршень на всем протяжении цилиндра машины. А мой день?! Неужели я позволю усыпить себя… Прочь! Да вставай же, Илья Ильич! Руки! Ноги!
Превозмогая тошноту и боль под сердцем, я нашел какую-то палку и, опираясь, потащился к выходу. Кожа моя лупилась, словно я ее обжег на солнце, а руки до локтей были покрыты клейким потом.
Не помню уже, каким образом добрался я до кассы пригородных поездов. Знаю только, что с севера по-прежнему дул холодный ветер, а края низких облаков, быстро бегущих по небу, были оранжевы, блестяще-шелковы.
— Вы давно ждете? — услышал я слабый голосок Клавы.
— Жду фон Эйтцена, — без всякого удивления ответил я.
— Кто он?
— Агасфер. Но ему недолго им быть.
— А почему, собственно, он должен смотреть вместе с нами комнату, где жить нам?
«Нам? Значит, мы почему-то должны передать кому-то… — может быть, родственникам Клавы или Агасферу?.. — мою комнату и переехать в Толстопальцево?» — подумал я смутно и сказал:
— Я хочу показать тебя Агасферу. Ты не отказывайся: это доказательство твоей любви ко мне.
— Согласна и на большее.
— А на что именно? — спросил я с трепетом.
— На все, что ты велишь.
— Нет, не на все! — закричал я громко. — Мало ли какие идиотские мысли мелькнут в моей голове. Ни в коем случае нельзя подчиняться всему! Ни в коем.
— Именно всему. Это и есть любовь.
— Но мне приходит в голову чудовищное. Если оно придет, не верь ему.
— Я верю всему, что ты говоришь.
— Даже существованию Агасфера?
— Даже!
— Ха-ха!
— Чему ты смеешься?
— Как быстро ты дисциплинировалась.
— Тебе не нравится?
— Нет. Мне бы хотелось видеть тебя недисциплинированной. Давно когда-то на островах Фиджи прибывший туда путешественник узнал, что стоящий перед ним вождь дикарей съел семьсот островитян. Путешественник сказал: «Но неужели вам, вождь, не противно было есть людей?» Вождь, вздохнув, ответил: «Есть их было действительно противно — они такие недисциплинированные!» Смешно, верно?
— Смешно.
— И будет смешно, если я тебя захочу съесть?
— В Ленинграде одна моя подруга отдала свое тело своему любимому. Там, знаешь, ведь сильный голод, — ответила Клава спокойно, — и там всякое случается. Мы будем ждать?
— Агасфера? Да, мы будем ждать. Если я напугал его — он придет. Если же он нашел лазейку… впрочем, я не уверен!
Ушел трехчасовой. Следующий в четыре десять.
Двое каких-то знакомых с корзинками подошли к кассе. Они ехали по грибы. С участием они расспросили меня о здоровье и дали адрес гомеопата. Покупали билеты огородники с лопатами, завернутыми в тряпки, военные. Какой-то курносый юноша в полосатых брюках пожимал украдкой руку девушке, а та, нежно и гибко качаясь, улыбалась, показывая ряд крепких, северных зубов. Ушел и — четыре десять.
— Спал хорошо, милый?
— Великолепно.
Где уж там великолепно!
Всю ночь меня мучил бред и тупая, печатеобразная боль в боку. Я вставал, поднимал затемнение. Переулок наш выходит на широкую улицу. Я видел движение машин, везущих орудия и снаряды. Там где-то фронт, моя дивизия, товарищи, а я здесь — совершенно беспомощный. Ах, еще бы хоть ложечку силы, крупицу жизни! Я б ее употребил так умело, так умеренно, что никакому Агасферу не миновать и не обмануть меня!
— Что-то говорит мне, дорогой, — он не придет.
— Нет, придет!
Она права. Он не придет! Он взял от меня все, что ему надо взять… А я… я — умирай!.. Я — покидай эту изумрудно-зеленую, шелестящую непрерывно листву, эту девушку в полосатой юбке, что улыбается крупными, как бобы, зубами и жмет руку молодому человеку. Пусть не мне, пусть, но я счастлив, что вижу, как она жмет ему руку и как шелестит это дерево, возле корней которого богатые впадины, где в жаркий день приятно прилечь… Нет Агасфера? Найди его! Поймай! Но где найдешь его, у кого спросишь и как спросишь?.. Граждане, вы не видели некоего Агасфера, похожего… похожего на меня, а, ха-ха-ха!..
Голова моя гудела, как пустое ведро. Я сжимал зубы, закрывал глаза. Я тер руками лицо, потому что кожа казалась мне грязной, и сам я грязный, глупый, сбивчивый и бестолковый, как плоскодонная лодка.
— Клава, ты меня любишь?
— Безумно!
Вопрос, разумеется, банальный, да и ответ не лучше, но в глазах ее светится такое, что ярче и выразительнее любых не банальных слов.
— И готова доказать?
— Я уже доказала: бросила мужа и…
— Подожди, подожди!..
Я отвел ее от кассы. Мы остановились против входа на перрон. Я вспомнил, как ночью, перед рассветом, подошел к окну и поднял синюю бумагу, этот паспорт войны. Небо было холодное, глубокое, как только оно бывает поздней ночью. На краях стекол осела роса, и в ней дрожали разноцветные звезды. Я глядел, не отрывая глаз, на эту росу. Мучительный стыд охватил меня. Как я беспомощен! Неужели я ничего не придумаю?..
— Подожди, я потребую от тебя большую жертву… огромную! Быть может, большую, чем отдать мне на съедение свое тело.
— Я готова, милый.
— Не торопись, не торопись! Видишь ли, эти слова будут вроде заклинания: он, Агасфер, должен явиться на них. Ты сейчас будешь Клавдия фон Кеен, и ты должна будешь вернуть свою любовь Агасферу.
— Вернуть? Но я его никогда не видела, дорогой.
— Увидишь, как только скажешь, что согласна вернуть. Согласна.
— Я подчиняюсь тебе, дорогой.
— Нет, ты скажи, что согласна!
— Согласна, — ответила она твердо.
— Агасфер, вы?!
Клава с удивлением переводила глаза — с меня на него.
— Похожи? — спросил я быстро.
Она нехотя ответила:
— Есть некоторое сходство.
«Некоторое? Ха-ха! Абсолютное!»
Он теперь — высок, широкоплеч, широколиц, с маленьким подбородком и узкими, пронзительными глазами. Я — низенький, узкий, длинноголовый и тусклый, тусклый. И, глядя на него, я думал последними остатками моего интеллекта: «Вот она, снисходительность к врагу. Ты сам почти отдал ему все, что имел!» Я, разумеется, как всегда, преувеличивал. Отдано не все, раз я в состоянии бороться и думать, — однако отдано много. А как же иначе? Что я мог сделать? Должен же я узнать — чем и как вооружен мой враг? И в конце концов что такое моя жизнь, если враг всего человечества — побежден и ползает у моих ног?
Лишь бы не сплошать, лишь бы не промахнуться, Илья Ильич!
Я твердо знал, что не промахнусь. У меня есть средство для достижения цели. Неопровержимо, что он должен отвечать на мои вопросы о его смерти. Почему должен? А потому, что тысячу лет назад мои свободолюбивые предки — скифы признавали только двух богов: меч, защищающий нашу свободу, и — золотое яйцо, символ нашей жизни и творчества. Этим священным мечом они пронзали зло, и хотя не убили его совсем, хотя и зло осталось, но ведь остались и потомки, которые тоже могут держать меч! Ибо меч свободы на моей земле, и когда я с моей земли спрашиваю врага и он видит в моих глазах отблеск стали бессмертного меча моей родины, он, дрожа от злобного испуга, должен отвечать мне.
— Адрес вашей смерти, — спросил я, — Толстопальцево?
Он молчал, не отрывая глаз от Клавы. Какой там меч, какие скифы, какое там золотое яйцо! Любовь владеет и повелевает миром, а все остальное — шовинистическая болтовня и умственное ничтожество. Именно любовь, а не меч и золотое яйцо ведут нас в Толстопальцево!
— Толстопальцево?
Растопырив пальцы и поводя ими перед лицом Агасфера, я повторил свой вопрос. Мне было нелегко. Даже мои пальцы, казалось, натыкались на колючие взоры моего посетителя, а про сердце и говорить нечего. Мне все думалось, что я вот-вот сорвусь, как срывается напряжение, когда свернешь нарез винта. Хмелем кружилась голова, во рту был дикий, острый вкус:
— Агасфер! Вы что, думали смести меня метелкой, как сметают пыль со стола? Вы думали, что вся моя жизнь уже в ваших руках, Агасфер? Нет! Нет! Пусть вы взяли половину моей жизни, пусть даже три четверти, девять десятых, а все же ваша жизнь вот где…
И, почти дотрагиваясь до его, от волнения покрытой, словно мелкими и серыми чешуйками <руки>, я раскрыл емкую мою руку.
— А вы куда? — по-прежнему пристально глядя в лицо Клавы, спросил он.
— В Толстопальцево.
— А вы? — крикнул я ему.
— В Толстопальцево, — ответил он.
— Так поехали же!
Он послушно выпрямился и, огромный, сероволосый, поднялся надо мной с такой покорностью, что у меня, перед моим собственным могуществом, захватило дух. Я пролепетал:
— Указывайте путь!
Кассирша Киевской пригородной выбросила нам три билета шестой зоны. Я взял твердые темно-желтые квадратики.
Он сидел на скамейке против меня, опустив круглую голову и зажав руки между колен. В вагоне сильно курили, проходили певцы, пренебрежительно ставившие гармошку на колено и рассыпавшиеся фальшивыми звуками; слепой инвалид с заношенными ленточками ранений рассказывал об обороне Севастополя; девушки-зенитчицы смотрелись в карманное зеркальце, излучавшее густосплоченный свет. Почти без толчков, словно курьерский, несло вагон, и молочницы говорили, что пригородные поезда водят самые лучшие машинисты, а огородники с уважением поддакивали: «Как же иначе, молоко ведь расплескаешь!» И неизвестно было: кто над кем подсмеивался.
Вместо нижней пуговицы у воротника гимнастерки болталась и падала на небритую щеку его длинная суровая нитка. Я смотрел на этот крошечный подбородок фон Эйтцена, так не вяжущийся со всем большим и круглым его лицом, и думал: «кто же он, наконец? Шутник, диверсант, сумасшедший, больной манией преследования, контуженный при бомбежке или — потерявший семью? Узнаю я правду, или он опять убежит от меня? И что произошло, что заставило меня поверить ему? И кто я такой? Шутник, сумасшедший, контуженый?..» Нитка падала ему на толстые, распухшие губы, он нетерпеливо снимал ее, и ветер, рассеянно падавший в окна вагона, перебрасывал ее на грудь. Кто он? А что, если — Агасфер? Биологически, повторяю, бессмертие невозможно — это всем известно, но никто не станет отрицать долголетия, и долголетия самого феноменального. В старину ученые эмпирически открывали, несомненно, такие тайны природы, к которым мы сейчас лишь подходим. Не могло ли так случиться, что он, этот неизвестный, открыл некую тайну долголетия, а затем от того же долголетия заспал ее, как неряшливая и усталая мать, случается, засыпает, удушает насмерть своего ребенка? Прожить почти пятьсот лет?! Сколько можно видеть, слышать, чему только нельзя научиться?! Какие бы можно было написать мемуары и каким бы можно было быть преподавателем истории?! А какие бы характерные черточки он дал для сценария или фильма?!
Но когда мой спутник поднимал на меня безжизненные глаза, словно наполненные мелкой пылью, мысли мои пресекались и я направлял свой взор в окно. На проселке, бегущем вдоль железнодорожного полотна, словно пунктиром обозначая наш путь, сидели узкокрылые молодые грачи, учившиеся летать.
Молочницы, возвращающиеся из города, как известно, страдают в эту пору от мягких чувств. Они много подают певцам и жалуются на мужей. Одна из них, жгучеволосая, с длинными ковыльными ресницами, глядя на фон Эйтцена, сказала:
— Избаловались наши мужики. Сегодня — одна, завтра — другая. Уж лучше за инвалида выйти! — И она перевела свой густой взор на меня. — Верно говорю, инвалидушка?!
Спасибо этой молочнице. Если и возникла опять во мне жалость к Паулю фон Эйтцену, то она, при этих словах, быстро исчезла. Я спросил Клаву:
— Вы не отказались от вашего решения? Она ответила с тоской:
— Нет.
И, помолчав, добавила:
— Если вы настаиваете.
Я тоже помолчал. Назвать эту худенькую, плохо одетую девушку страстной Клавдией фон Кеен из средневековья — не насмешка ли над ней и над собой? Но что делать, раз жизнь так сложна и так отвратительна! Я сказал фон Эйтцену:
— Клавдия фон Кеен — ваша! Она догнала вас и снимает с вас имя Агасфер. Верните мне мою жизнь.
Он взглянул на Клаву. Она наклонила голову и сказала:
— Я ничего не понимаю, но раз он так хочет… И она опять умолкла.
Шагая по остаткам «козьих ножек», докуренных до такой степени, что не оставалось не только бумаги, но и отпечатка типографской литеры, мы вышли на площадку вагона. Мальчишки — не то ягодники, не то грибники — спрыгивали на ходу, крича: «Сюда, сюда, живее, толстопальцы!»
Начальник станции, хромой, в большой алой фуражке, передал девушке-машинисту проволочный круг, вроде того, через который прыгают клоуны в цирке. Поезд двинулся дальше, и мы почувствовали холодный сильный ветер, дующий с севера. Низкие, крупноребристые тучи бежали над чернолесьем, в которое надо было нам сворачивать.
Наш спутник стоял неподвижно. На плотном затылке его вились тонкие волосики, давно не стриженные, и меня резануло по сердцу: «Черт возьми, да ведь это мои волосики, мне многие об них говорили, хотя бы та, кто меня так любит!» И я повторил: — Адрес вашей смерти — Толстопальцево? Фон Эйтцен, сморщив лицо, шагнул вперед. Странно все-таки, что ни фон Эйтцен, ни я, ни Клава и не подумали задержаться в поселке, где она собиралась снять комнату. А я даже и не вспомнил о своих знакомых — спекулянтах, словно они здесь и не жили! Станция скрылась в мелколапчатом чернолесье. Травы между проселком и лесом были недавно скошены, но уже успела подняться сильная и сочная отава. Перед осинами, мелко шелестящими, за которыми и начинался серьезный бор, ели и сосны, которые если и раскачивались, то раскачивались не зря; перед осинами виднелись низко остриженные кочки, на которых отава росла, должно быть, медленнее. Три-четыре соломенно-желтых листка, даже и летом падающие с осин, небрежно лежали на этих кочках, будто кто-то щедрый забыл сдачу…
Голова моя работала теперь хорошо и ясно. Шагал я твердо и, думается, не без сознания собственного достоинства. Именно это-то достоинство и придавало реальность всему странному происшествию.
Мы прошли не более трех километров. Лес приблизился плотно к проселку. Гул ветра в его кронах был похож на дурман. Небо было затянуто капустными тучами, бело-голубовато-зелеными, несомненно предвещающими бурю. Стволы елей испускали пепельно-сизый блеск, сосны были тревожно-никелевы, а затерявшиеся промеж них березы стояли все словно в коленкоре.
Наш спутник повернул вправо, по тропинке. Помню у поворота низенький можжевельник, весь завитый в кольца. Наш спутник быстро шагал, почти бежал. Дыхание у него было ровное. Мне же дышалось тяжело, но я молчал. Я смотрел только на тучи. Мне казалось, пойди дождь — и наш спутник немедленно исчезнет в сетке дождя.
Тучи, не переводя духа, неслись над деревьями, пригибая их все ниже и ниже к земле. Сильно пахло сыростью. Мы вступали, видимо, в область болот. Появлялись заросли осоки, той едкой и колючей осоки, которую никто не косит. Горизонт суживался до размеров палисадника. Всюду трещало и выло, и казалось, будто над нами вытрясают пыль из савана.
Спутник наш шел, балансируя руками, словно по проволоке. Да и то сказать, тропинка была очень узка. Сквозь кочки и осоку просвечивали сине-багровые пузырчатые воды. Откуда эти древние вековечные болота? Под Москвой?!
— Дорогой, долго еще идти? — послышался позади тихий и ласковый голос Клавы.
Не оборачиваясь, я ответил:
— Скоро.
— Скоро! — подтвердил фон Эйтцен.
Изредка на полянах шум бури стихал. Тогда мы слышали гул орудий. Видимо, неподалеку учились стрельбе артиллеристы. Впрочем, артиллерийские залпы казались треском и шумом падающих деревьев, и я невольно закрывал глаза, думая, что деревья валятся на меня.
Узкая, несколько расширяющаяся на юг просека. Сгнившие пни, покрытые великолепным фарфорово-зеленым мхом. Посредине просеки — высокий стог сена, прикрытый от дождя и ветра увядающими березовыми ветвями. За стогом — огромный, в десять охватов, дуб, лениво шелестящий тяжелой, яшмовой листвой. Казалось, он улыбается над бесплодными порывами ветра, над этими медвежьего цвета тучами с шалфейно-желтыми краями, то и дело выгоняющими из себя отростки.
Наш спутник согнулся, повернув к нам лицо. Губы его были судорожно втянуты, и такой страх был во всей его фигуре, что я отступил, хотя мне и хотелось услышать, что он бормочет.
— Здесь!
И он взглянул на Клаву.
— Узнаете? — спросил он.
— Я никогда здесь не была.
— Обманул? — крикнул я.
— Зачем, зачем мне вас обманывать? — воскликнул фон Эйтцен. — Посмотрите вон туда, на гребень, на дуб!
И он опять, почти истошным голосом, крикнул Клаве:
— Узнаете теперь?
— Да ничего я не узнаю.
— Уйдете со мной? «Ой-ой-а-а-с-с-ф!..» — подхватил ветер. Сверкнула молния, самого густого цвета розы. Она провела по тучам схему горного хребта, и бархатистая матовость прикрыла молнию.
Кругло, железно-выпукло ударил гром — и огромный дуб, стоявший по ту сторону просеки, величественно покачнулся. Вздох пронесся по лесу. Листва дуба с горьким шумом упала на стог и скрыла его под собою.
Фон Эйтцен бросился, вытянув руки вперед, через просеку, к дубу. Пояс, перетягивавший его грязную гимнастерку, поднялся почти под мышки. Не знаю почему, но этот брезентовый пояс возбудил во мне ярость. Я схватил моего спутника за пояс, и несмотря на то что противник мой был выше и тяжелее меня едва ли не в три раза, откинул его в сторону, и он упал среди кочек.
— Держи его, милый, держи! — слышал я рядом с собой голос Клавы.
— Не убежать, шалишь!
Дуб лежал, вытянув кверху толстые, цвета густой умбры, корни. Они еще трепетали, и с них сыпалась мокрая земля.
В глубине, между вывороченных камней, я увидал продолговатый, обитый по краям медью, сундучок, несколько похожий на старинные кожаные футляры, в которых некогда хранились ценные охотничьи ружья. Сундучок при падении дуба, должно быть, сдавило камнями или землей, и, когда я наклонился к нему, я разглядел трещину, пересекавшую его вдоль. Я прикоснулся. Сундучок распался надвое. Выкатился небольшой меч и длинная синяя сумочка, плетенная из металлических колец. Внутри сумочки что-то поблескивало.
— Клад!
Молодая женщина толкнула меня локтем в бок и, смеясь, очень, по-видимому, довольная, устремилась к сундучку. Фон Эйтцен, оцепенев, глядел на мои руки. Губы его еще шевелились:
— Пожалуйста, Илья Ильич, очень прошу вас, осторожнее. Опасно…
Фон Эйтцен стоял среди кочек, в болотной нежно-лиловой лужице. Там было мелко, едва доставало до лодыжек, и, чтобы лучше видеть сундучок, он поднялся на кочку. Мальчишеское почти веселье овладело мною. Я крикнул:
— Слушайте, вы, припухлость! Ведь тут действительно меч и яйцо. Я вам сейчас покажу…
— Не трогайте, не трогайте! — продолжал он вопить, присев на кочку. — Умоляю вас, не трогайте!
Я всецело был поглощен находкой. Приятно и мило было прыгать по корням дуба, которые качались подо мной; приятно было взять в руки пепельно-серую холодную сталь лезвия; приятно было смотреть на рукоятку, сделанную, должно быть, из мамонтовой или слоновой кости в виде медведя, ставшего на дыбы, а еще приятней было взять тяжелую сумочку. Меч был короткий, не больше метра, вдоль него шел глубокий желобок, по дну выложенный золотом.
Размахивая мечом, я поднялся вверх по корням и опять встал на стволе. Радость, переполнявшая меня, требовала исхода. Я легонько ударил мечом по суку, толщиною не менее как в три пальца, и сук упал, скошенный. Однако с этой штукой надо быть осторожным! Она чертовски остра.
И я крикнул своим спутникам:
— Идите ближе!.. Сейчас во всем разберемся. — И я начал рассуждать, разглядывая меч на полном свету: — Сначала думал: старинная штука, а затем — откуда старине знать нержавеющую сталь? Ведь он много времени, столетия, быть может, лежал под дубом. И не заржавел! Не кажется ли вам, что это некий антиквар, эвакуируясь от немцев, здесь и припрятал его, а?..
Осторожно обернув часть лезвия носовым платком, я взял меч под мышку и, освободив руки, начал растягивать кольца металлической сумочки.
Тощий, срывающийся крик фон Эйтцена донесся ко мне:
— Умоляю-ю…
— Да идите вы к черту, — сердито сказал я, — что вы там, дядя, беситесь? Билет я вам дал, если вам неприятно смотреть на меня, возвращайтесь на станцию.
И, не раскрыв сумочки, я спрыгнул со ствола и пошел через просеку к моему спутнику.
Лицо его приобрело махрово-красный цвет. Он начал пятиться, и, странное дело, он уже не казался мне такого высокого роста, как прежде. Мало того, он был значительно ниже меня, а удлиненная его голова была непропорционально велика по отношению ко всей его фигуре. Впрочем, ни рост его, ни его длинная голова не занимали меня теперь так уж остро. Занимало другое. Его манера пятиться. Он пятился, мелко-мелко шагая, и все вокруг кочки, в той лиловато-нежной болотной водице, куда он попал, когда я его толкнул.
Он кружил по этой лужице, показывая мне то спину с высоко вздернутым ремнем из брезента, то суровую длинную нитку от пуговицы. И вот еще что было удивительно: он кружился и, клянусь, на глазах моих уменьшался в росте, словно винтообразно уходил в землю, хотя почва не понижалась, и тина не засасывала его, и вода по-прежнему доходила только до лодыжек.
— Ну, знаете, вы, дядя, фокусник, — сказал я, смеясь, — и если б вот не это дело…
— Да, да, надо посмотреть, что в сумочке, — сказала, тоже смеясь, Клава.
Тут я услышал голос фон Эйтцена. Он сердито кричал:
— Я имею на нее все права! Почему она не идет ко мне?
— Слушай, дорогой, — сказала мне Клава, — его, кажись, засасывает: надо ему помочь!
— А и помоги, — сказал я, растягивая кольца сумочки, что отливала вишневым и слабо позванивала. — Протяни ему жердь, их здесь много.
— Он требует руку, милый!
— Ну, дай ему руку, раз он требует.
Кольца сумочки легко раздвинулись, и я увидел на дне небольшое, не больше голубиного, золотое яичко. На душе у меня стало легко и весело; я радостно рассмеялся.
Я осторожно достал яичко и положил его на ладонь.
Приятное, теплое чувство все росло и росло во мне. Казалось, прибавилось во мне сил, казалось, увидал я родные и широко знакомые места, казалось, встретил я ближайшего и любимого человека… даже рот был у меня окрашен каким-то невыразимо чудесным ощущением. Ух, хорошо! Ух, замечательно! А небо в ушастой шапке из туч! А горностаевые березы! А сосны, стволы которых ближе к вершине окрашены в цвет абрикоса! А базальт родного чернозема, тот базальт, через который не пробиться никакому врагу! Замечательно! Чудесно! Здравствуй, родной мой мир, так высоко поднявший свои бобровые ресницы.
Мне хотелось ощупать яичко со всех сторон. Я зажал его в руке.
И вдруг я почувствовал в руке своей медленное, еле ощутимое биение, словно я держал в руке крошечную птичку. «Тик, так, тик, так…» — билось в моей руке сердце жизни, и это биение было так сладостно, что я закрыл глаза.
Ветер утих. Лес стоял в голубом безмолвии, пробивавшемся ко мне сквозь прикрытые веки. Ах, так бы и стоять, стоять вечно, вросшим в этот лес, в это безмолвие…
Тишину вдруг разрезал грызущий и прерывающийся на невыносимо высоких нотах звук. Всплеснулась вода…
Я раскрыл глаза.
Возле кочки, вкруг которой кружил фон Эйтцен и куда направилась Клава, ходили легкие, нежно-голубые круги. Они делались все реже, реже, все медленнее, медленнее, и вот, вот прошел последний, такой тоненький, точно ниточка пробежала по воде, — прошел и скрылся навсегда.
— Клава, Клава! — крикнул я.
Лес безмолвствовал. Тропинка к станции шла прямо, длинная и безлюдная.
Наш темный дом с ярко-желтым подъездом и двумя серыми арками ворот, разрезающими его на три части, стоит возле крошечной площади. К площади выводят вас переулки, узкие и истертые, почему-то всегда напоминающие мне подтяжки. Я шел по одному из переулков.
Мне нравится московское затемнение. Это резко очерченный и выразительный снимок войны. Недавно был дождь. В переулке тускло поблескивали мокрые булыжники. Позади меня ревела, трещала и бушевала Москва. Над переулком темное небо, как тирада из старинного сочинения. Подвалы домов пахли перегноем и водой. Переулок напоминал мне конец девятнадцатого столетия, томительная, как перед вынутием жребия, поэзия которого мне так мила. Я шел, читая про себя стихи и раздумывая об Агасфере. Мне виделся он в маленьком итальянском городе, что-то вроде Римини во времена тирана Сигизмондо Малатеста, так умело соединявшего высокое художественное и научное образование пятнадцатого века с умышленной жестокостью.
«Нет, что ему делать в Москве? — думал я с усмешкой. — И как это мне взбрело в голову писать о нем сценарий? Он не для нас, и мы не для него. Глупо».
Вспомнив свою работу над Агасфером, я вспомнил и Клаву. Перебивая и вытряхивая пыль из томов «Русского архива», я нашел между книг ее профсоюзный билет. Странно, что я так долго не вспоминал о ней. Где я ее видел в последний раз? Ах, да, в Толстопальцеве! Она была с кем-то мне знакомым, но с кем — не помню. В тот день я мало набрал грибов. Перед отъездом на станции какой-то старик рассказывал, что два грибника, мужчина и женщина, подорвались на немецкой мине. Помню: размахивая почти пустой корзинкой, я возразил старику: «Да немцев и не бывало в Толстопальцеве!» — на что старик сказал: «Тогда на собственной», и стал описывать приметы погибших. Приметы подходили. Клава и ее спутник? И все-таки я не верил старику, так как не желал ее смерти, хоть она меня и разлюбила.
Нужно ей вернуть профбилет и, кстати, сказать, что ничего против нее не имею.
Ну, пусть разлюбила! Тому прошло много времени. Собственно, не так много, но здоровому время, когда ты был болен, кажется очень далеким. Я пошел в квартиру, где она жила. Мне сказали, что Клава, вместе со своими родственниками и мужем, давно уехала на Украину и адрес ее неизвестен: должно быть, счастлива — не жалуется.
— Ах, вот как! Извините за беспокойство, и до свидания.
— До свидания.
Итак, я шел переулком. Вспомнив опять измену Клавдии и ее теперешнее счастье на Украине, я сплюнул — не так, чтобы очень ее оскорбить, но сплюнул. Затем я вынул платок, чтоб вытереть губы, — и вдруг, поскользнувшись, обронил его.
Наклонившись, я увидел, что через переулок, от тумбы к тумбе, низко над мокрыми булыжниками, протянута проволока. В Москве «пошаливало» хулиганье. Впереди, приближаясь к западне, крупно шагал, размахивая портфелем, какой-то широкоплечий человек. Я крикнул ему:
— Осторожней: проволока.
И кинулся под арку ворот, прорезавших дом насквозь. Под аркой мне почудились две неясно маячившие фигуры. Я решил проучить мерзавцев.
Фигуры бросились во двор, что-то хрипло говоря друг другу. Пространство двора упиралось в развалины школы, разбомбленной немцами еще в 1941 году. Я побежал наискось. Фигуры не успели скрыться в развалинах. Я схватил их и, стуча голову о голову, приговаривал:
— Не блуди, гадюка, не блуди!
Один из них кричал:
— Ой, не буду, дяденька, не буду! Не буду: кулак-то какой большой!
В последнем пункте я с ним согласен. Природа одарила меня, но и я одарил природу. Челнок моей жизни не так легко опрокинуть, хотя река, по которой мы плывем, — бурна, как и подобает разливу. Горестно зарыдает тот, кто попробует броситься на меня. Я — крепок, великолепно натренирован, широк в кости, и рост мой, пусть не с гору, однако и не с левретку. Без особого напряжения могу я, например, пробежать из одного конца Москвы в другой с грузом в пятнадцать килограммов. Спортивное мое увлечение — лыжник и пловец. В здоровом теле — здоровый дух.
Пасмурный лист
Мне, сменному инженеру, поручили от имени цеха сказать несколько прочувствованных слов нашему опытному и хорошему рабочему Николаю Михалычу Разломову. Вчера он получил известие, что его средний сын пал смертью героя на поле брани с немецко-фашистскими захватчиками. Сыновей у него пятеро: двое — еще подростки, а трое — взрослые — на войне. Средний же из этих троих убит.
Николай Михалыч работает в ночной смене. День приближался к концу. Струился теплый предвечерний свет, и спокойное, тихое небо, как всегда, перед приближающимся закатом, было нежно-шафранового цвета. Мне мило это тихое неподвижное небо над Москвой, небо весны 1944 года. Оно встало перед нами в результате поражения немцев, и наш завод — один из непосредственных творцов этой тишины. Мы производим авиационные моторы. Наш гул заглушил гул вражеских машин, и я не побоюсь преувеличения, когда назову гул нашего завода златокованым гулом!
Вот он вокруг меня, наш завод, наша любовь. Весь он сейчас утвердится в крайнем творческом напряжении, напряжении почти страстном. Он словно востроносый юноша, почувствовавший нежную привязанность. Он прислушивается, прерывисто дышит, бормочет что-то невнятное, быть может, ее имя. Глаза у него впалые от волнения, движения его гибко-горды. Он творит.
Позади, за воротами, мой цех. Прекрасны черные проходы между станками, искрящиеся от тончайших крупинок металла. Короткий перерыв. Подходит вторая смена. Уходит первая, лица уходящих смуглы от металлической пыли и похожи на классические изваяния. Желтоватое, с атласным отливом, масло струится в станки; рабочие свободным и легким движением направляют масленки. Скоро станки двинутся вперед и отовсюду к выходу устремятся части мотора, еще теплые от быстрого бега станка и от человеческих рук, которые держали их, пусть это и продолжалось одно мгновение. Детали то сине-алые, то серебристо-оранжевого оттенка, то самого яркого и чистого красного, того, который называют багряным. Последний и необычайно могучий тип мотора «АГ-421», выпускаемый сейчас нами, создается из различных металлов. Эти разноцветные и разнообразные детали возбуждают любопытство, всем хочется посмотреть, как будут собирать мотор.
А его уже собирают, в соседнем цеху. Мотор медленно, еще с заминками, идет по конвейеру, и сборщики с радостными улыбками смотрят на него. Такая сила, такая могучая и верная сила! Как ей не возбудить усердия к работе и улыбок радости? Мотор в начале сборки цвета золотистой охры, затем металл переходит в лимонные оттенки, а позже густеет и делается совсем фиолетовым. От волнения губы у нас словно пообветрились, болят, и каждый из нас шепчет про себя: «Доброе дело, доброе дело! Докончим это доброе дело — и будет спокойна совесть».
С добрым сердцем смотрю я на весеннюю землю нашего заводского двора, темную мокрую землю. Несколько грачей, исхудавших за зиму, пооскобленных голодом, осматривали мусорную яму возле стены цеха: банки из-под американских консервов, какие-то масляные тряпки, обрезки резины… Под весенним солнцем мусор этот и эти грачи были очень живописны. «Тяжело в такие минуты думать о смерти», — говорил я сам себе, глядя на подходившего к воротам Николая Михалыча.
Прост наш Николай Михалыч. Способствует, правда, тому и внешность его, внешность, столь невзрачная и обыкновенная, да и одет он в столь немудрые брюки из бурого сукна, что часто Николая Михалыча путали с другими. В трамвае или метро незнакомые спрашивали: «Вы не такой-то будете?» — да еще и обижались, если он отнекивался. Впрочем, что случайные встречи! Известный художник П., обладатель драгоценной и меткой руки, приехал когда-то давно, к нам в цех зарисовывать ударников. Мы тогда впервые в нашей стране осваивали производство авиационных моторов и были знамениты даже больше, чем сейчас. Долго всматривался П. в Николая Михалыча, ходил вокруг да около и, наконец, не найдя ничего характерного, сказал с досадой: «Э, батенька, да вы отуманщик какой-то!» Разумеется, при усилии воображения (да еще теперь, когда известна история с «пасмурным листом») вы обнаружите в словах знаменитого художника намек на нечто нами не уловленное, и это нечто теперь внесут в анналы нашего завода, но, думаю, будет ближе к истине сказать, что и художнику внешность Николая Михалыча показалась чересчур незначительной и простой.
Я подошел к Николаю Михалычу и крепко пожал ему руку. Он посмотрел на меня серыми, простыми и, казалось, не видящими мир глазами. Я заговорил. Я отметил его заслуги, достоинства его сына-героя, напомнив, что родина-мать не забывает и не забудет заслуг людей, павших в битве, как и тех, кто работает самоотверженно в тылу. Николай Михалыч посмотрел на меня своими серыми, простыми глазами и сказал в ответ на мои слова:
— Спасибо. — А затем добавил: — В трамвае-то тоже весна, да, вишь, душная. Голова разболелась, поощряя беспорядки. Ну да, прошелся от остановки да через двор и поосвежился. Вроде теперь прошло.
Это у него поговорочка такая: «Поощряя беспорядки». Он ее сует куда попало, так что иногда получается довольно забавно.
В нашем цеху станок Николая Михалыча самый старый, едва ли не погодок ему. Станок он всегда ремонтирует единолично, бормоча: «Кому охота, поощряя беспорядки, помогать первенцу отечественного станкостроения?» И верно, в станке много лишнего, недодуманного, и дознаться до всех его пороков не каждому дано. И все же станок, как правило, дает 185 процентов нормы. Мы иногда шутя говорим Николаю Михалычу: «Почему не 200? Дотянул бы!» А он уклончиво: «Что ни на есть лучшая норма». И в этом я тоже вижу его простоту и склонность к рутине. Ну что ж, хочет стоять на своих 185 процентах — пусть стоит. От каждого по его способностям.
Николай Михалыч бегло осмотрел станок, инструменты и достал самодельный портсигар, вырезанный перочинным ножом из липы. Скрутив папироску, он пошел было в курилку, но остановился против соседа, смазывавшего свой станок, и сказал:
— А ты, небось, Миша, подумал: вот Николай Михалыч должок принес? В понедельник обещал. А он опять за деньгами! Сильно ломила нога всю ночь, еле отогрел к утру. А пришел в цех — мерзну. Сказывал, в окна дует, оттого, а им, инженерам, что? Они в кабинете. Фанеру, говорят, поощряя беспорядки, через неделю! А я — простужайся? Вот и хочу, поощряя беспорядки, валенки подшить. Ей-богу, Миша, надену, смейсь — не смейсь. Так как ты, Миша, поощряя беспорядки, дашь мне на подшивку? Уж заодно и верну.
Покоробила меня эта «подшивка». Я, признаться, подумал: «Что это? Душевная пустота? Убили сына, а он крутит папироску да бубнит о фанере и подшивке валенок». Между тем он повернулся ко мне и сказал:
— Всю ночь ломит да ломит ногу. Я и припарки, я и компрессы, поощряя беспорядки, — ломит. Растет у меня на окошке яблонька такая, «пасмурный лист» прозывается. От боли в голову накатило: «А не пожевать ли того пасмурного листочка, може, поощряя беспорядки, пройдет?» Да жалко мне ее. Полтора десятка листков выпустила… — Помолчав, он добавил — А тут на дворе ка-ак зашумят! Думаю: аль ветер, буря? Спустился со своего четвертого этажа на двор, поощряя беспорядки. Гляжу: какое ветер, это из трубы выкинуло! Завтра утром пойду в райсовет: надо нашего управдома пожурить, чего трубы не чистит. Далеко ли так, поощряя беспорядки, и до пожара?
Листки яблони, ломота в ногах, шум ветра, выкинуло из трубы. «Что за мелочность, что за простота! — думал я, осуждая его слова. — Стоим мы над такой стремниной, на такой стреже, под таким сокрушительным натиском бури, что дух захватывает: а он — из трубы выкинуло, сажа загорелась». А дальше началась уже совершенная бестолочь. Вдруг он заговорил:
— Почему-то, Миша, поощряя беспорядки, когда идешь обедать в заводскую столовую, над головой в небе висит облако? Такое оно, поощряя беспорядки, ржаво-бурое и такое, брат, вроде розетки. Заметил?
Вот тебе и пойми! Облако. Ржаво-бурое, розетковидное. Да еще и каждый день на небосклоне, когда идешь в заводскую столовую! Огорченно я отошел от Николая Михалыча. Но утешить его хотелось, и, хотя хлопоты подобного рода не входили в мои обязанности, я побывал на складе, добыл фанеры и приказал заделать окна, в которые дуло.
Когда смена окончилась, Николай Михалыч пришел ко мне. Он сказал ласково:
— За фанеру-то, поощряя беспорядки, спасибо. — И помолчал, смущенно переминаясь с ноги на ногу- Я тебя, поощряя беспорядки, вечером-то не обидел?
— Да что вы, Николай Михалыч, чем вы меня могли обидеть? Боюсь, что я вас обидел, не передал по-настоящему своих чувств.
— Передал, — вдруг мягко-мягко сказал он, и тогда мне сразу стало ясно, что это не такой уж простой человек, как я думал о нем. А он продолжал: — Я понимаю. Мелкий порох взрывчатее крупного. Так и человек, когда молчит, и слов не подберет. Ты меня, инженер, одним твоим вздохом купил…
Он посмотрел мне в глаза своим серым взглядом. Глаза его опухли и позалились от ночных дум и напряженного труда. Он проговорил:
— Сказал ты: «Николай Михалыч» — и вздохнул. А почудилось мне, что ты меж моим именем и вздохом сыночка моего, покойного, увидал. И я его увидал! Так мы все втроем и встретились… — И опять помолчав, он добавил: — Говорил я тебе про листья одни, про яблоню «пасмурный лист». Жевать будто тот лист хотел… пустяки это… Что я, корова, травой утешусь? Посмотреть через тот лист хотел. Еще раз…
Я не понял его:
— Простите, Николай Михалыч, куда посмотреть?
— А куда смотрел тогда, недели две назад, как про отца-то моего приезжий с Украины сказал.
— Вы смотрели из сада?
— Зачем из сада? Из своего окна смотрел.
— Еще раз простите, Николай Михалыч. Вы смотрели из окна, через яблоню? Яблоня растет у вас перед окном?
— Зачем, поощряя беспорядок, под окном? У меня на окне растет.
Тем временем мы вышли из цеха. Пересекли двор и направились к трамвайной остановке. Мы проходили по небольшой аллейке из молодых лип. Липки уже распустили свои листья, влажные, словно подмокшие. Николай Михалыч наклонил одну ветку себе под шею и сказал:
— Вот так и взглянул. Как он, приезжий-то с Украины, ушел, сказавши про отца, я и взглянул. Ну, а вчера еще хотел повторить взгляд-то свой.
— Простите, что настаиваю, Николай Михалыч. Вы говорите, «взглянул», и говорите это многозначительно. Должно быть, вы увидали тогда, две недели назад, что-то необыкновенное?..
— Сражение при «пенсиве» увидал, — сказал Николай Михалыч.
Я так и замер посреди аллейки.
— Простите, простите, Николай Михалыч! Сражение при «пенсиве»? Что-то я не слышал о таком сражении. Да и пенсив, насколько помню, слово не то французское, не то английское, не то обеих стран вместе, и значит оно — задумчивый…
— Али пасмурный?
— Или пасмурный. И так толкуют. Но при чем же тут сражение и как оно может происходить при «пенсиве»?
Мы все замечали, что Николай Михалыч любит вспоминать своего отца: почти каждый день. Старику хоть за семьдесят, но силен и здоров. Он работает на одном из донбасских заводов, доставляет со станции кладь. Отец с сыном расстались давно, встречаются редко: у обоих большие семьи, большие заботы, не до экскурсий. Две недели тому назад Николай Михалыч прекратил рассказы об отце. И никому из нас не пришло в голову спросить: почему это? Правда, работа была горячая, не до рассказов об отцах да и об их рыбной ловле..'. Не по себе мне сейчас стало. Я сказал:
— Вы простите, Николай Михалыч, что я привязался к вам с этим «пенсивом». Я понимаю так, что приезжий с Украины привез тогда дурные вести. Отец и его семья?..
— Немцы. В Германию угнали. Не хотел я вас тревожить…
И еще хуже я почувствовал себя.
Ведь вот заботился о нас, не хотел нас тревожить!
А он, чтоб не показать, будто дурно думает о нас, добавил:
— Ты-то, может, и не знал, что моего отца немец увел. А другие, подозреваю, знали. Спасибо им: не бередили рану. Она сейчас малость позасохла, а тогда, недели две назад, сильно ныла, поощряя беспорядки.
И он начал мне рассказывать о «пенсиве» и о том, что увидел за ним недели две тому назад, когда ушел знакомый с Украины.
Мне представился вид двух его опрятных комнат. Жена, утирая слезы, ушла в продмаг. В этих двух комнатах живет одиннадцать ртов: надо их накормить, напоить. Ушел и приезжий с Украины. Остался Николай Михалыч один, если не считать двух безмолвных старушек, чистивших картофель в соседней комнате. Они чуть хлюпали водицей, думая, что хозяин заснул после ночной работы, а было раннее утро, вроде теперешнего, весна, теплынь.
Николаю Михалычу было горько. Он не спал. Было ему особенно горько еще и оттого, что жена ушла в продмаг, а не уйти ей нельзя: очередь. И было такое злое чувство, будто и жену угнал немец. Николай Михалыч даже заскрежетал зубами. «Нет, есть же на немца управа? Есть! Доищемся».
И вспомнился ему отец. Большеголовый, голова, как короб. И тоже — весна; пологая речка, брат разматывает удочки. Отец, похорошевший от выпитой водки, полбутылки, которую он всегда захватывает на рыбалку, говорит: «На рыбу, детки мои, привада называется — блевка, а на волка — окорм! Дают его с чилибухой». Заканчивает он протяжно, волоча слова с удалью, как волокут на заводе сверкающую проволоку из стана: «Будем под блевку рыбачить, детки мои, подумки мои». И чувствуется в его словах, что лов будет удачный, и сердце замирает.
А где-то теперь отец?
— Ух, станет фашисту хуже, когда петлю стянем поуже! Будет управа!
И тут-то Николай Михалыч обратил внимание на странный запах, распространившийся по комнате. Он отчасти напоминал запах солонины и столярного клея. На языке ощущался сладковатый и рыхлый привкус. «Хозяйка стряпает? — подумал было Николай Михалыч. — Да где там?! Кабы стряпала! Ведь ушла в продмаг». Запах между тем густел, создавая как бы вторые, одуряющие ум стены. «С улицы газом пахнуло?» — подумал тогда Николай Михалыч, глядя в окно.
Окно было широкое, окрашенное в белую краску. Зимние рамы вынули только вчера. Не успели соскоблить замазку, убрать грубую, побуревшую за зиму вату, обернутую в газету. Краска между зимними и постоянными рамами щеголевато-бела, тогда как снаружи и внутри комнаты она поблекла и запылилась. Стекла у внешних рам вымыты, исправно отражают солнечное, полное воды и талого снега пространство между домами по ту сторону улицы. Впрочем, между домов, на северной стороне, лежит еще вешний лед, рассыпчатый, игольчатый, лазорево-синий. Отсветы этого льда падают в окна комнат, находящихся на втором этаже, и оттого куски неотпавшей замазки синевато-сизы.
Форточки плотно закрыты. Запах с улицы не может проникнуть. Слышны густые гудки тяжело нагруженных автомашин, резкие звонки трамваев, подпрыгивающих на стыках рельсов, исполинский гул толпы.
На подоконнике, кроме двух ровных свертков с ватой, лежал столовый нож, которым жена Николая Михалыча соскабливала замазку, и стоял горшок с ростком яблони. Росток сегодня развернул почки и, опираясь на розовато-красные листовые черешки, выпустил за ночь семь яшмово-серых листьев с оранжевой каемкой. Вот они-то, должно быть, и пахли до того странно, что к ним всякое приболтаешь!
Николай Михалыч наклонился к горшку.
Но прежде всего нужно рассказать, откуда на окне у Николая Михалыча появился росток яблони. Я восстанавливаю события отчасти по рассказу Николая Михалыча, а отчасти по рассказу профессора Брасышева, которого я позже видел и расспрашивал.
В числе прочих общественных нагрузок Николай Михалыч исполняет обязанности члена заводской комиссии содействия нашему подсобному хозяйству. Комиссия хорошо работает уже несколько лет. Прошлой осенью комиссия направилась на обычную консультацию, которую нам дает Тимирязевская академия. В будущем 1944 году мы решили увеличить площадь нашего сада: он сильно пострадал от морозов 1939 года. Мы вместе с комиссией направили в Тимирязевку нашего главного садовода, поручив им достать морозостойкие сорта яблонь. Ученые Тимирязевки пошли нам навстречу. Нам выдали свыше пятисот корней первосортных саженцев. Комиссия осталась очень довольна и горячо благодарила профессора Брасышева, ученого-селекционера, помогавшего нам.
Профессор Брасышев, хохлатый, веснушчатый, одетый в длинную куртку из каштаново-коричневой бумазеи, с большими карманами, дребезжащим голосом повторял: «Пустяки, пустяки! Мы все не гуляем, мы все работаем на оборону и должны помогать друг другу». Но, видимо, наша признательность растрогала его, и, когда комиссия собралась было уходить, он, трепля свой антрацито-черный хохол, внезапно сказал:
— А вы слышали когда-нибудь про яблоню «пен-сив»?
Комиссия вкупе с главным садоводом ответила, что она впервые слышит название этой яблони.
Ученый пояснил:
— Собственно, эта яблоня — беспрозванка. «Пен-сив» — название случайное и ничего не определяет. Слово англо-французское. Значит задумчивый или пасмурный. Почему Григорий Матвеич назвал так эту яблоню, им открытую, не могу сказать. А тем более, почему он добавил к слову «пенсив» слово «лист». Почему пасмурный, когда, в сущности говоря, никто еще этого листа не видал? Григорий Матвеич Смирнов посвятил свою жизнь отыскиванию диких сортов яблонь. В настоящее время, как вам известно, насчитывается свыше десяти тысяч сортов яблонь, огромное большинство которых произошло в результате скрещивания диких видов между собою, а затем и с культурными сортами. Григорий Матвеич обнаружил множество диких сортов, особенно в Средней Азии. Перед своей гибелью, а умер он недавно, он нашел, по его словам, такой сорт дикой яблони, который искал всю жизнь и над которым задумывался. Не отсюда ли, от его задумчивости, идет и слово «пенсив»? Нашел он свой «пенсив» в непроходимых горах Джунгарского Алатау, и нашел в единственном числе. Я покажу вам фотографию этого единственного, феноменального экземпляра яблони. Сомневаюсь, впрочем, чтобы вы поверили, будто это яблоня.
Да и трудно было поверить! Фотография изображала край плато. На краю пропасти или обрыва, наклонившись, стояло огромное, в три обхвата, дерево, с толстыми безлиственными сучьями. В дупле, для масштаба, помещался всадник, держащий в поводу коня.
— Проку мало, — сказал Николай Михалыч, чрезвычайно заинтересованный рассказом. — Дерево засохшее. Не только плодов — листьев нету.
— Совершенно верно, — подхватил профессор. — Еще лето, а листва уже отсутствует. Дерево явно погибало…
— Да погибло ли? — спросил Николай Михалыч.
Здесь в разговор вступил ученый наш садовод — человек старательный, но лишенный фантазии. Он сказал твердо:
— Погибло. Не оставило данных, что существовала яблоня такой сказочной величины, а значит, и сказочного многолетия. Что же касается сучков или даже обрубка ствола, который может быть доставлен в Москву, — мало ли какие сучки можно подобрать!
Профессор смотрел на него пренебрежительно, как водовоз на рассохшуюся кадку с соскочившими уже обручами.
— Данных?! Сучки? Обрубки? — воскликнул он своим скрипучим голосом. — Зачем нам сучки и обрубки, когда у нас есть вот это?!
На ладони его лежал десяток семечек, по его словам, принадлежащих этому семейству розовых, подсемейству яблоневых. Из-за необыкновенной величины семена можно было отнести к какому-то неизвестному нам сорту орехов. Если самое крупное семечко яблони достигает в длину полсантиметра, то эти семечки были не менее двух сантиметров!
Николай Михалыч охнул и так задвигал руками над семечками, будто ему хотелось распеленать нетерпеливо кричащего ребенка.
— Пожалуй, этак выйдет, поощряя беспорядки, что и яблоки-то с тыкву?! Батюшки мои!..
Профессор прыжком придвинулся к нему. Скользя рукавом по черному своему хохлу, он говорил:
— Яблоня, дорогой мой, — основная плодовая порода умеренной нашей зоны. Порода эта улучшается ежегодно, так как у нее много достоинств. Но есть и недостатки. Высокоценный пищевой продукт, вкусный, питательный, битком набитый витаминами? Да! И в то же время скоропортящийся! Правда, зимние сорта яблок сохраняются длительный срок и вкусовые достоинства их сперва даже повышаются. Но к концу хранения катастрофически падают. Заметьте: катастрофически! Яблоко к концу зимы, тогда, когда оно наиболее нужно, наиболее малоценно. Время своей железной скребницей грубо соскребает с него всю нежность и питательность…
— Останутся хоть поскребыши-то, поощряя беспорядки? Оставь, прошу! — сказал Николай Михалыч.
Ему хотелось думать, что пусть малоценные и малопитательные, но останутся разные сорта яблок.
— А разве вы хотите питаться поскребышами? — воскликнул профессор, и черный хохол его скачком рванулся к Николаю Михалычу. Тот попятился, и нога его скользнула на чем-то мокром, быть может, он растоптал какой-нибудь драгоценный отросток.
Разговор ведь происходил в одной из теплиц академии. Профессор вплотную подошел к Николаю Михалычу и, дыша ему в лицо табаком и вегетарианской пищей, завопил:
— Никто вам не позволит питаться поскребышами! Нет! Мы прибираем мир, мы удаляем из него то, что мешает процветанию людей. И вот Григорий Матвеич с настойчивостью, ему присущей, нашел великое, бессмертное яблоко. И дал ему какое-то, извиняюсь, декадентское имя. Тогда как оно имеет право называться яблоком Гесперид!
В теплице пахло землей, водой, всюду возвышались длинные некрашеные столы с горшками и бочками, наполненными растениями. Ни одному из растений не позволяли врыться в землю, и все же растения развивались лучше, чем на свободе. Приятно было смотреть на это проявление могущества человека… Снаружи, на стекла теплицы, падали широкие, то золотые, то пурпуровые листья кленов, и тогда алые или желтые пятна бегали по лицам разговаривавших. Профессор поучал жадно, стараясь втискать в своих слушателей побольше знаний, утрамбовывал их, как одежду в чемодане.
— Знаете ли вы о яблоках Гесперид? Об одиннадцатом подвиге Геракла? Я напомню. Но прежде — тем, кто забыл мифы, кое-что о великом муже Геракле. Я резвый поклонник этого мифа, этой песни непобедимого мужества! Геракл — величайший герой древности. Он поставил задачей своей жизни биться для блага людей со всем нечистым и злым, если даже это будет сопряжено с могучими трудами и гибельными опасностями. Геракл— честнейшая натура! Он достоин самой счастливой участи. Но злая доля преследует его с самого рождения, и, только свершив величайшие усилия, пережив мучительнейшие страдания, награждается он за свои подвиги бессмертием и общением с блаженными богами.
Профессор с чувством продолжал:
— Одиннадцатый подвиг Геракла? Ему должно достать золотые яблоки из душистого сада Атланта, того самого, что держит на своих плечах небесный свод. Да! Не менее. Златоплодную яблоню в том саду вырастила некогда Земля. Ее-то она и подарила Гере в день бракосочетания той с Зевсом. Вам, безусловно, известна Гера, царица Олимпа? С огромными блестящими глазами, высокого роста? Белокурая, волоокая Гера, хранительница супружеских прав и законов брака? Да, не легко, надо думать, достать яблоки из сада Атланта! Я всегда сочувствовал Гераклу, а в этом деле — особенно. Сад охранял страшный и могучий дракон, а ухаживали за яблоками волшебницы-нимфы Геспериды. Геракл, преодолевая неимоверные трудности, долго искал этот сад и наконец нашел его. По одним преданиям — на востоке, по другим — на крайнем севере, в стране Гипербореев, там, где теперь обитаем мы. Два мнения! А не примирить ли их нам? Нельзя ли допустить, что Геракл нашел сад Гесперид на севере, а возвращался из него дорогами востока?! И вот по дороге, а именно в просторах Средней Азии, он обронил одно из своих драгоценных яблок, и из него-то и выросли сказочные деревья…
Профессор, желая врезать в память слушателей свои слова, опять пронес перед ними семена «пенсива».
— Вот оно! Бессмертное яблоко Гесперид! Оно многолетнее дуба. Плоды его созревают рано. Одно преимущество: хранятся бесконечно долго, бесконечно вкусны и питательны! Оно неприхотливо и не требует улучшения среды! Болезни и вредители, обычно снижающие урожай яблок, бессильны против него!
— Недостает только одного пункта… — язвительно сказал наш садовод.
— Какого же?
— Существования дерева. Реального существования. Оно засохло.
— Да-а? Засохло! — Профессор, очень довольный собою, добавил: — Вы, уважаемый, довольно хорошо затвердили насчет засыхания и плохо помните насчет того, что уцелела ветка, на которой Григорий Матвеич и обнаружил несколько яблок. Ветка! Яблоко! Распахнутый ставень в мир, в жизнь! На последнем году своей жизни редчайшее дерево, словно надеясь на приход человека, собрало остаток сил и выпустило ветку. Дереву грустно. Оно долго ждет помощи. Окрестности бесплодны. Скалы и скалы. Оно высосало все соки, бросало много лет яблоки, семена… и все напрасно. Оно чувствует себя одиноким, оно словно в келье затворника, ему душно. И листья его приобретают задумчивый, пасмурный вид… Григорий Матвеич издавна страдал последствиями тропической малярии; в последнем своем путешествии он переутомился и в Алма-Ату приехал из Джунгарского Алатау безнадежно больным: корчи рук и ног, чрезвычайно длительное сведение мышц. Он не имел сил дать нам исчерпывающие сведения о «пенсиве». Но мы в состоянии, однако, нарисовать приблизительно верную картину. Представьте сухое, бездорожное ущелье, ущелье — источник беспощадного света, как кремень есть источник огня. Григорий Матвеич, усталый, измученный малярией, все же идет вперед. И вдруг, как вестник отдыха и наслаждения, случайный ветерок бросает ему в лицо полузасохший лист яблони. И притом необыкновенных размеров, вроде самого большого листа клена… Григорий Матвеич берет лист в руку, рассматривает узоры… Возможно, он перед тем думал об Англии, куда ездил перед самой войной, ему пришли в голову влажные ее парки, задумчивые, пасмурные деревья; отсюда, по-моему, и возникло слово «пенсив», которое, по закону противоположности, крепко врезалось в память, как опытный слесарь врезает замок, врезалось и замкнулось. «Пенсив, пенсив», — твердит он рассеянно, вертя в руках загадочный лист, который надо отнести к семейству розовых, подсемейству яблоневых. Путешественники, за редким исключением, — народ суеверный. Раз уж пришло тебе на ум и врезалось в память слово, то и носи его подобно обручальному кольцу. Раз уж «пенсив»…
Профессор вынул широкий носовой платок и шумно высморкался. Лицо у него было грустное, пасмурное. И хотя разговорчивость его была несколько утомительна, слушатели, понимая, что он грустит о безвременно погибшем исследователе, молчали.
Но ученый наш садовод сильно колебался в вопросе о существовании «пенсива». Поэтому, вынув еще более широкий, словно кливер — носовой парус корабля, платок, он погрузил туда нижнюю половину своего носа. Завивая платок свой вокруг носа, подобно венку, ученый садовод наш сказал:
— Споры о возникновении названия в конце концов, как споры о ценности голого веника. Нас интересует: какие найдены биологические особенности у «пенсива»? Скажем, в смысле долголетия? Был ли произведен горизонтальный срез древесины, если нельзя было вывести из дебрей ствол «пенсива» целиком?
Григорий Матвеич произвел срез.
— Сколько же лет дереву?
— Обычная яблоня плодоносит двадцать — двадцать пять лет… .
— Я спрашиваю о вашем «пенсиве».
— Семьсот.
Кучка слушателей переглянулась и невольно сбилась еще более тесно. «Вот это рванул!» — подумал каждый со смущением, отворачиваясь от профессора.
Николай Михалыч с отсутствием какого-либо сомнения уверенно и в упор смотрел на профессора. «Нет, он нам кое-что еще ввернет», — подумал Николай Михалыч. И профессор, наведенный слушателями на необходимость подкрепить свои слова фактами, раскрыл ящик письменного стола, притаившегося в углу теплицы, вынул оттуда тарелку, накрытую светлой салфеткой с нефритово-зеленым ободком.
— Почему утверждаю я, что «пенсив» существует, несмотря на то, что с мертвого ствола дерева Григорий Матвеич произвел вертикальный срез? Потому что: а) мы имеем семена, б) семена эти добыты из нескольких яблок, которые…
Он резким жестом, точно туша пожар всяческого сомнения, сдернул салфетку.
— …которые перед нами.
И он так посмотрел на слушателей, будто проявил невесть какую щедрость и великодушие.
Почти наполняя собой глубокую тарелку, лежало огромное яблоко, разрезанное на несколько долек. Семена из него были уже взяты, и глубокие овальные коричневые семенные ложа чрезвычайно волновали взгляд. Волновало и другое: необыкновенно густой, золотистый цвет кожуры, какого не видал никто ни на одном из плодов земли. В нем сочетались и новый цвет металла, и теплый густой цвет растения, и разные оттенки чего-то огнисто-легкого, что не передашь словами да и кистью, пожалуй, тоже. Приглядевшись, обратили все внимание и на цвет мякоти. В нем не было того синеватого налета, который вскоре после разреза приобретает мякоть яблока, а разрезано яблоко, по-видимому, давно: столовый нож, оставленный на краю тарелки, успел заржаветь. Яблоко же словно только что разрезали.
— Ну что ж — исполать! — произнес кто-то сдавленным от изумления голосом, и профессор тотчас же подхватил:
— Именно исполать, за здравие, за многолетие «пенсива» — туш!
Он схватил нож, отрезал крошечный, тонкий ломтик яблока и, держа его на конце ножа, торжественно оглядел кучку слушателей. Все придвинулись к нему, даже скептик — ученый-садовод наш — и тот сделал шаг, правда, не столь уж длинный. Профессор Брасышев выбирал недолго. Взор его остановился на Николае Михалыче; Он сказал, протягивая ему ломтик «пенсива»:
— Прошу отведать. Подарок от старого селекционера.
Николай Михалыч положил ломтик в рот.
Талая, снежная свежесть наполнила его рот, а затем пушистой сладостью разошлась по всему телу. Захотелось порезвиться, в снежки, что ли, поиграть, и в то же время было такое чувство, будто соприкоснулся с чем-то очень важным и большим.
Профессор указал всем на лицо Николая Михалыча: дескать, ясно? И добавил, подавая ему одно семечко:
— За услугу — подарок. Саду вашего завода. Какая, спросите, услуга? Моторы! Разливаться дальше словами не для чего. Понятно? — И он добавил, обращаясь к нашему ученому-садоводу: — Надеюсь, вы взрастите «пенсив» и увидите «пасмурный лист», равно как и поделитесь со мной впечатлениями. Да и встретимся мы ровно в то время, когда взойдет росток. Я сбираюсь в Джунгарский Алатау, пошататься, поискать: авось, и встречу еще экземпляр «пасмурного листа» — не все же дебри осмотрел Григорий Матвеич…
Николай Михалыч завернул семечко в бумажку и положил его во внутренний карман пиджака. Профессор проводил их почти до выходных ворот, еще раз повторил свои наставления относительно тех саженцев, которые нам дала академия, и пожелал комиссии доброго здоровья.
Ученый-садовод, выйдя из ворот, пробормотал:
— У людей вруны — заслушаешься, а у нас вруны — соскучишься.
Обижен он был некоторыми нотками насмешки, скользнувшими в словах профессора. И он не спешил брать семечко «пенсива» у Николая Михалыча. Тот, в свою очередь, задетый недоброжелательными словами садовода, не очень-то торопился отдавать семечко. Правда, отдать его, рано или поздно, придется. Николай Михалыч домашним садоводством никогда не занимался, а если и находили на него мечтания относительно того, что хорошо б соснуть под яблоневой тенью в сухой летний день, то главным образом после плотной выпивки и закуски, тем более семечко редкое, уникальное, не дай бог, пропустишь какие-нибудь там сроки поливки или чего-нибудь другого…
Как раз в эти дни наш завод приступил к заданию изготовить в короткий срок моторы «АГ-421», необыкновенно мощные и сложные. Прибыли чертежи. Инженеры изучали длинные листы кальки, отдел главного технолога завода кипел, фронтовые бригады, в том числе бригада Николая Михалыча, не отходили от своих станков, осваивая производство деталей. Дней двадцать безвыходно пробыл он на заводе, забыв и о «пенсиве», и об ученом-садоводе, и о профессоре Брасышеве. Бригада Николая Михалыча давала ежедневно свыше пяти норм. Он сам сделал приспособление, чтобы сверлить косые отверстия, и выработка его станка повысилась раз в девять. Наконец производство деталей было освоено. Вот наладят гладкое и ровное течение «потока» — и пошло!
В столовой, вытянутом сером здании, Николай Михалыч встретил ученого-садовода. Лицо его было озабоченное, он глядел, прищурясь. Процент порчи плодов осеннего сбора, оказался у него выше среднего. Он шел на расправу к директору завода. Не вовремя вспомнил Николай Михалыч, что семечко «пенсива» осталось у него дома в праздничном пиджаке. Ученый садовод принял его извинение за издевательство: какой тебе, дескать, к черту «пенсив», когда ты самую обыкновенную антоновку частично сгноил, а частично дал разворовать? Ученый пробормотал:
— Беззубая собака — гав! Да не укусит, а лишь брюки помнет.
«Что он, профессора Брасышева подразумевает под беззубой собакой?» — подумал, сердясь, Николай Михалыч.
Вернувшись домой, Николай Михалыч достал семечко. Прижимая его к ладони, он долго думал. Что делать? Ждать, когда уволят ученого-садовода? Поставить вопрос на обсуждение комиссии содействия подсобному хозяйству? А вдруг пропустишь сроки посадки семечка? Николай Михалыч позвонил в академию.
Оказалось, что профессор Брасышев уехал в научную командировку. «Надолго?» «На неопределенное время». «Куда?» «В Джунгарский Алатау». «Еще вопрос к вам: «Есть ли другие специалисты по «пенсиву», кроме профессора Брасышева?» «По вопросу «пенсива» все же лучше поговорить с самим профессором. Другие специалисты есть, но они тоже уехали с профессором. Подождите, может быть, скоро вернутся».
Невелико семечко, а давит, как жернов! Николай Михалыч ждать дольше не мог. Он набил горшочек лучшим черноземом, строго-настрого приказал ребятам не дотрагиваться и посадил туда семечко. Посадка, таким образом, произошла поздней осенью 1943 года.
Больше всего Николай Михалыч боялся стужи. Остынет земля, закостенеет, — пропало семечко. Он утром, идя на работу, каждый день заходил поэтому в котельную дома: проверить запасы топлива. Возвратившись и сбросив калоши, он сразу устремлялся к горшочку. Жена сердилась: «Ты бы в печные горшки смотрел, а не туда! Уж больно ты возносишься духом, Михалыч». Он то отшучивался, то отругивался.
Земля в горшке набухала, приподнималась, как опара, и вот однажды утром он увидал, что тонкий росток брусничного цвета пробил почву и вынес наверх скорлупу семечка, приподняв ее, словно шлем! Николай Михалыч обрадовался, будто увидал невесть какой пример доблести. Он даже погладил этот приподнятый ростком кожушок и тихо сказал:
— А ты не сомневайся. Одолеем! Оно, конечно, вход на гору крутой, а только одолеем.
Дудка ствола поднималась быстро и ровно. Она по-утыкалась дугообразными, продолговатыми почками, и, наконец, показалось семь яшмово-серых листочков с оранжевой каемкой.
И тогда в комнате запахло странным запахом, от которого в недоумении цепенело сердце. И тогда, притянутый этим запахом, Николай Михалыч подошел к окну.
Было это в тот день, когда посетил его приезжий с Украины, когда он задумался о своем отце, да и о детях своих, что на войне, тоже подумал…
На подоконнике, повторяю, лежали два свертка с ватой; газетная бумага истлела и там, где дотрагивались до нее пальцы хозяйки, лопнула. Лиловели кусочки замазки. Стекла чуть вздрагивали от уличного движения. В соседней комнате старушки чуть слышно шептались о цене на картофель, об огородниках.
Николай Михалыч рассматривал листья. Он думал о своем потерянном отце, о внуках, что отвоевывают деда… троих внуках. Думал он в то же время о листах «пенсива», и ему хотелось расторгнуть связь между цветом листьев и их названием. «Почему «пасмурный лист»? Ничего «пасмурного» в теперешнем листе нет, и если измерять его окраску по создаваемому им настроению, то ее вполне можно назвать радужной. Когда лист увянет, он, кто знает, и приобретет тогда пасмурную окраску, но теперь…» Он ухмыльнулся. «Пенсив»! Слово вроде пенсии. На пенсии, что ли, кто-то сидел да и задумался по этому поводу?
Настроение его поднималось и поднималось толчками. Он дышал полной грудью, и минутами его охватывало то чувство полного удовлетворения, которое он испытал, когда в прошлом году в теплице профессор Брасышев подал ему отведать ломтик яблока «пенсив».
Он слегка оперся пальцами о кромку горшка. Ему хотелось быть поближе к молодому, разбуженному к жизни деревцу.
Он привык к нему, и теперь, когда дерево развертывало листья, ему казалось, что он сам развертывает их. Хотелось только, чтоб оно поторопилось и к тому часу, когда он понесет его в Ботанический или в Тимирязевку— куда укажет профессор, — хотелось видеть его в полном, проворном и живом убранстве. Да, да! Убранство будет растопыренное, как хвост и крылья у индюка. Великолепное убранство, праздничное спозаранку!
Листья чуть трепетали, словно чувствуя свою ответственность. Ведь подумать только, они дают запас жизни для дерева, которому жить шестьсот или семьсот лет!
Шестьсот лет! Шестьсот лет тому назад Москва была, кажись, вроде небольшого уездного городка, обнесенного деревянным тыном, вдоль которого ходила стража в самотканых азямах, с дубовыми луками за спиной, и только один князь, да и то по праздникам, надевал шелковые одежды и красные сафьяновые сапоги. В городке не было ни одного каменного здания, разве архиерейская церковь, и сразу, за тыном, начинались густые, непроходимые леса, где, ломая молодняк, гордо ходили лоси, переваливаясь, шли отяжелевшие от обильной пищи медведи, и гулом гудели над городком, над рекой и заливными лугами веселые, запасливые пчелы.
А сейчас гул стоит в небе от самолетов, и эти машины дикого цвета с синевой так утюжат небо, что любо-дорого глядеть! И поутру, и повечеру, и днем, и ночью гудят на высоких насыпях паровозы! И гудят тонко прядильные машины в зданиях, что ткут ткань тоньше паутины! И гудят машины, что печатают умные книги! И гудят станки, что делают моторы, и снаряды, и пушки, и многое другое, что необходимо человеку. Дорожка понакатана, смело иди вперед! Человеку, не в пример прошлому, стало жить лучше, а вот побьем врага, сбросим эту тяжесть, что мешает жизни, и станет совсем хорошо…
Шестьсот лет!
И он наклонился совсем низко, всматриваясь в это рождающееся шестиствольное дерево с золотыми плодами, с яблоками Гесперид.
Повыше листьев он разглядел как бы легкую дымку. Должно быть, от нее и шел тот запах, что смущал его?
Он погрузил лицо в эту дымку еле уловимого сердоликового цвета.
Запаха не было.
Но появилось другое ощущение.
Он будто просунул голову сквозь тусклое стекло. И он увидел нечто такое, чего ни в коем случае не предполагал увидеть.
Он явственно чувствовал свои руки, лежащие на кромке горшка. Указательные пальцы его дотрагивались до влажной земли, нагретой солнечными лучами.
Голова же его была уже в другом мире и, мало того, в другом времени!
Он летел, летел взаправду, почти не касаясь травы, высокой и некошеной, с яркими весенними цветами, чуждыми московской флоре, — летел на каких-то прозрачных и длинных крыльях по саду, среди высоких деревьев. Деревья цвели и цвели, опять-таки цветами, чуждыми нынешней московской флоре. И яблони и вроде не яблони. Значительно крупнее и красивее были их цветы.
Он взглянул на небо и узнал то облачко, которое видел в этом году так часто, когда выходил из цеха, направляясь обедать. Да, да, именно это ржаво-бурое облачко в виде розетки! Следовательно, небо московское?
Соседи, плывущие рядом с ним, тоже смотрят в небо, и как раз в область этого ржаво-бурого облачка вроде розетки. Впрочем, причина их интереса другая, чем у Николая Михалыча. Николай Михалыч быстро входит в круг их интересов, они близки ему. Там, далеко в небе, разбросаны невидимые сейчас тенета. По краям тенет стоят на особых аппаратах заправщики с метательными снарядами. Да, стоят неподвижно в небе!
Стоят и ждут, не давая врагу обойти тенета и не давая ему возможности разорвать их, пока летчики не сядут в свои машины.
Летчики плывут к машинам. Среди летчиков Николай Михалыч. Слабо пожимая плечами, сознавая, что добрая половина его тела еще в той комнате, что находится в Москве 1944 года, Николай Михалыч, однако, не чувствует себя на особинке, а к тому же в небе начинает расти неприятный звук, похожий на то, будто точат какое-то огромное острие.
Лохматые деревья мелькают мимо. Уже видны на полянке, возле холма, летательные машины хитро придуманной формы, и вдруг Николаю Михалычу приходит в голову: «Да ведь это деревья «пенсив», это они цветут!» Кто-то подтверждает его мысль:
— Совершенно верно. Сады «пенсив». Сражение уже имеет свое название: «Сражение при «пенсиве»!
— А разве идет сражение?
— Довольно успешно. Сейчас вы увидите схему. Вам суждено успешно или неуспешно развить ее.
На дверце летательной машины движущаяся схема сражения. Дверца служит экраном. И внутри машины и снаружи ее мелькает и разворачивается схема сражения: по ту сторону ржаво-бурого облачка, за сферою тенет.
Николай Михалыч садится к аппарату управления. Несколько помощников вокруг и позади него. Летательная машина устремляется ввысь. Сады «пенсив» остаются внизу.
Машины прорезают облака. На мгновение буроватый туман закрывает горизонт, а затем распахивается искристо-лазоревое небо, перерезанное тонкими оранжевыми полосками. Это тенета! Аппараты стремятся туда. Их пропустят за тенета, и они должны уничтожить передовые корабли противника.
Но что за противник? Откуда он? Как ему удалось захватить часть стратосферы и укрепиться там? И вообще как ему удалось бежать с Земли и перебросить свои запасы и войска в стратосферу? Под руками Николай Михалыч ощущает лакированный, розового цвета столик. На столике возникают ответы на его вопросы и даже мысли. Никому не кажется удивительным, что командир летательной машины, ведущий ее на сражение
с противником, расспрашивает о причинах появления противника, причем расспросы эти носят самый наивный характер, указывающий на человека иной среды и иного века… Сон? Нет, не сон! Николай Михалыч ведет машину и в то же время пробует ногой штукатурку возле своего окна. Он надавил на нее с силой. Посыпались мелкие куски. Они падают на сапоги, но падают неслышно. Его слух там, возле тенет, в сражении.
Впрочем, сражение еще не началось. Враг боится. Он маневрирует где-то в глубине кобальтового неба, группируясь в компактную массу. Этой массе должны противостоять машины Николая Михалыча и его друзей, противостоять до тех пор, пока не подойдут основные силы. Машина стоит неподвижно. Замерла и схема на дверце. Все ждут. Позади тихо разговаривают. Упоминается его имя. Да, говорят о Николае Михалыче Разломове, но не о том, который сидит сейчас в машине, а о том, который остался там, в Москве. Говорят о нем с огромным уважением, знают его былую жизнь до мельчайших подробностей, знают все его беды так, как он, пожалуй, и сам не знал их. Ему неловко. Он не чванлив. «Ах, все это, товарищи, преувеличено!» — хочет он сказать. Но как скажешь, когда разговор идет о прошлом, и зачем оскорблять это прошлое, если оно теперь уже не принадлежит ему, Николаю Михалычу, и, может быть, он сам не понимал всю ценность и силу этого прошлого, в котором он жил?! Какой восторг в их словах — почти до отвала!.. И, услышав, что сады «пенсива» носят имя Николая Михалыча Разломова, он ворчит: «Тоже, нашли Геракла!» Он старается думать о другом. Поскольку он все-таки не перестает касаться ногами штукатурки своей комнаты, поскольку не исключена возможность возвращения, и раз он ждет, и раз машина бездействует, то чем слушать ненужные восхищения Николаю Михалычу, не лучше ль «на себя, кума, оборотиться?». Он, улыбаясь, берет карандаш. Надо не их слова записывать, а набрать чертеж их летательной машины. Хитро придумано! Пока там своим умом дойдешь, а тут они уже сумели примыслить… Он чертит. Карандаш берет слабо, и он думает с сожалением: «Жалко, чертежного прибора нет, готовальни. Пойду возьму, пока машина стоит».
И отходит от аппарата управления…
…Он увидал комнату, окно, замазку, два свертка с ватой, продырявленную, побуревшую газету «Известия», горшок с ростком «пенсива».
Сон? Обморок? Видение? Галлюцинация, вызванная странным и, возможно, вредным запахом, источаемым листвою «пенсива»?
Он хварывал не однажды. Случалось, бредил. И он-то знал, что такое бред, эта шальная, беспорядочно-дрыгающая смена картин и представлений.
Здесь же, наоборот, перед ним плавно, ярко и не спеша, совершенно правдиво развивалась картина, которую и сейчас он и видит и помнит отчетливо. Все части этой картины соединены в стройный лад, как хорошо сходятся без щелей пригнанные доски. Он мог бы, будь художником, сделать четкий рисунок того, что только что видел. Да и зря, что ли, он вернулся за тушью? Нет, это не бред, это было! И он вернется туда, чтобы начертать на бумаге самолет и вообще узнать, чем же там кончилось дело при садах «пенсива», хотя сады и расположены очень далеко и глубоко под сражающимися.
Вошла бабушка, поправляя на плечах шаль. Она внесла на тарелке очищенные луковицы, которые с картошкой любил есть Николай Михалыч. Картошка сварилась. Неужели? Ведь, когда он наклонился к дымке «пенсива», картошку только еще чистили. Неужели он простоял возле «пасмурного листа» свыше часу? Да! Часы подтверждали.
— Спасибо, бабушка. Кушайте. Мне не хочется. Разве попозже, — сказал он, растирая тушь на фарфоровой тарелочке и осматривая готовальню, оставшуюся от занятий на курсах повышения квалификации. — Вы кушайте, кушайте, я через часик!
Прибежал самый младший из детей. Ему понадобился молоток и гвозди. Николай Михалыч нашел ему гвозди, дал молоток и опять остался один. В соседней комнате старушки, скромно почавкивая, ели картошку.
Николай Михалыч взял тушь, чертежный прибор и подошел к «пенсиву».
Он не очень был доволен собою. Что за нелепая мысль — идти в будущее с тушью и чертежным прибором? Ну, возьми чернильницу, куда сподручнее. А, с другой стороны, почему сподручнее чернильница?
И это и то одинаково необходимо для одной цели: доказать самому себе реальность происходящего.
И он опять наклонился над горшком. Опять пахнуло мокрой землей, нагретой солнцем, опять пальцы коснулись краев горшка, и опять он увидал нежнейшую сердоликовую дымку. Сердце его сжалось. А вдруг ничего нет, вдруг ничего не увижу?..
…Обстановка изменилась. Противник перешел в наступление. Наши машины набирали высоту, вскачь поднимаясь навстречу противнику. Николай Михалыч пришел вовремя. Его приветствовали ласковыми улыбками и кивками. Он сел к аппарату управления перед лакированным розовым столиком. Бумага с пометками ждала его. Он вспомнил о своей туши и чертежном приборе. «Не зря же я уходил в Москву», — подумал он и бегло, наскоро сделал несколько набросков. Спутники замолкли, не желая мешать ему. И от этого он торопился еще более. «Плохо черчу, плохо, — шептал он. — Кабы не вскаяться».
Схема на двери бешено завертелась.
Николай Михалыч поднял голову, огляделся. Его спутники напряженно глядели вперед. Они перебрасывались короткими фразами, и Николай Михалыч только сейчас понял, что они говорят на языке, сильно отличающемся от того, на котором он говорил когда-то там… «Где там? — поймал он себя на огорчившей его мысли. — Почему там, если я одновременно и здесь, в моей Москве?» Впрочем, мысль эта была мимолетной. Он прислушивался к тому, что говорят его спутники.
Положение очень опасное. Противник хочет оцепить Землю, накрыть ее сплошным покровом, поглощающим лучи солнца. Если не помешать, через час, два, три солнце для Земли погаснет, и наступит вечная холодная и гибельная ночь. Все светлое и радостное, что существует на Земле, все то, ради чего трудилось и боролось в далеких веках человечество, ради чего умирало, страдало, лежало в ранах и болезнях, все погибнет. Вся прекрасная, утонченная, изысканная и миловидная Земля должна потухнуть! Силы зла тушат ее, тушат все подряд, начиная с букашки и кончая золотыми яблоками Гесперид.
Яблоки? Золотые его яблоки, ростки жизни, выведенные тогда, когда неистовый враг хочет растоптать его Родину, — разве и это должно быть растоптано, уничтожено?! Ах, чего ты раскаркалось, сердце!
Между тем небо приобретало зловещий оттенок мокрой глины. Холодела летательная машина. Дрожь пронзала тело Николая Михалыча. Небо густело. Швырком, похожие на деревянные клинья, метнулись сверху машины врага. Летательная машина Николая Михалыча качнулась и завибрировала… «Тушь как бы не пролить на столик, испачкаю…» — подумал он, чувствуя в левой руке роящуюся боль…
…Он отшатнулся.
Рукава его рубашки были засучены выше локтей. Левая рука, от локтя до пальцев, была разрезана. Кровь лилась в горшок, капала на свертки ваты, на подоконник.
— Дай-ка, бабушка, тряпочку какую, руку мне поранили! — крикнул он.
Выбежала бабушка, держа в руке картофелину.
Но когда она подошла к нему вплотную, раны уже не было. Она словно испарилась. Высохла и скрылась кровь. Только у самого локтя остался небольшой порез, и к тому времени, когда бабушка нашла тряпицу, исчез и этот след сражения при «пенсиве». Бабка недоуменно глядела на него. Николай Михалыч сказал:
— Дай-ка, если осталась, картошки.
— И лучку?
— Ну, и лучку, — сказал он. — Чего-то мне поесть захотелось.
И все-таки ел он плохо.
Окончив еду, он начал звонить в Тимирязевку. Долго он не мог добиться кабинета профессора Брасышева. И чем чаще он звонил, чем чаще гудел звонок, показывая, что телефон занят, тем теплее ему становилось. «Приехал, разговаривает, обсуждает факт», — думал он. Оказалось, что радовался он понапрасну. Приехал младший помощник Брасышева. Он весело крикнул в телефон: «Это ты опять, Катя?» И был очень огорчен, что серьезный мужской голос спросил его о профессоре Брасышеве и «пенсиве». Он ответил, что новых данных пока нет, что к этой экспедиции он лично имеет побочное отношение и что Брасышев вернется к концу лета. И, тяжело дыша, начал ждать у трубки звонка своей Кати.
«Куда же мне девать теперь росток?» — подумал Николай Михалыч.
Левая рука его, та, что была ранена, если это можно назвать раной, все еще, сжимала скомканную бумагу, которая в момент ранения лежала на розовом лакированном столике в кабине его летательного аппарата, там, у «тенет». Бумага сухо похрустывала. Он боялся разжать руку. А что, если просто клочок не заполненной ничем белой бумаги? А ведь он чертил! И его спутники почтительно смотрели на его чертеж, понимая, очевидно, по-своему происходящее… Пустой листок? А где же готовальня? Где фарфоровое блюдечко с тушью, захваченной им с собой «туда»? Ведь тюбик туши с серебристой бумажкой на кончике все еще лежит на подоконнике.
Ему мучительно захотелось проверить, что случилось с его аппаратом, да и что там происходит у «тенет», как себя чувствуют его спутники. Нехорошо, что он бросил их, да и подраться хочется, раз уж начал…
И он наклонился к листьям «пенсива».
Все семь яшмово-серых листьев развернулись во всю свою ширину. Оранжевая каемка исчезла. Исчезла дымка. Исчез и запах.
Он видел чисто вымытое стекло, московскую улицу, трамвай, автобус, толпу…
…И он сказал, обращаясь ко мне:
— Ну вот, вчера вздумал еще раз посмотреть. Не знаю и зачем, поощряя беспорядки. Сердце по сыну ныло… Думаю, утешит «пасмурный лист». А он и впрямь пасмурный. Молчит! Не удостоил, ничего я не увидал. Кроме нашей улицы. И запаха не было. Я даже, поощряя беспорядки, малость рассердился на свой «пасмурный лист»!
Мы сидели с ним на скамейке все той же малахитово-прелестной липовой аллеи. Смоляно-бурая дорожка подсохла, но возле скамьи осталась лужица, впрочем, узенькая: чуть вытяни ноги — и попадешь на сухое место. Николай Михалыч опустил, не замечая того, калоши прямо в эту лужицу мышиного цвета… Я сказал:
— Мое мнение, Николай Михалыч, что не стоит вам сердиться на «пенсив».
— Хочешь сказать: пригрезилось?
— Голова закружилась…
— Я б радовался-то как, закружись она! А только, поощряя беспорядки, — ведь бумага осталась и мой чертеж на ней. Как тут быть? Я же «там» чертеж сделал…
Я уговорил его показать мне листок бумаги с чертежом, сделанным в аппарате у «тенет». Он согласился лишь при том условии, что я не покажу его неумелого чертежа другим инженерам. «Тебе верю, а те надсмеются над стариком, поощряя беспорядки».
Лист был слабо-табачного цвета и только формой напоминал бумагу. Вещество, из которого он состоял, было непроницаемо для воды, его нельзя было разрезать ножом, и, более того, пуля парабеллума не пробила бы его. Он был упруг, как проволока. Тушь лежала на нем плотными и легкими чертами.
Отчетливо разглядел я конструкцию летательной машины совершенно своеобразного типа и притом настолько убедительно начерченной, что я немедленно поехал к знаменитому конструктору Раевскому, — разумеется, тайком от Николая Михалыча, — выпросив у него его лист на полчасика: «Подумать над ним дома».
Конструктор Раевский так и впился в представленный мною документ.
— Полгения гарантирую, — своим характерным, грассирующим говором сказал Раевский. — Он, камилавка этакая, угадал все, что мы тщетно искали. И на полсотню лет вперед заскочил. Кто он такой, камилавка этакая? Я его немедленно беру к себе! Да кто же он, говорите, камилавка вы этакая?
Я рассказал.
Конструктор Раевский напряженно слушал меня. Глаза его гордо заблестели, когда я окончил. Он сказал:
— Одно слово: мой народ — ключ ко всему, а к будущему в особенности. Что же касается лично этого Николая Михалыча, он полгения, пока не обучен, и гений, когда кое-чему научится, камилавка он этакая. Я его беру к себе, повторяю!
— А «пенсив»? И любопытно, явления, которые наблюдал Николай Михалыч, отмечались ли в оранжерее академии?
— Сейчас узнаем.
Он позвонил по телефону. Профессор Брасышев все еще не возвращался. Никаких явлений при появлении ростков «пенсива» в академии не наблюдалось. Ростки развиваются успешно.
— Благодарю вас, — сказал Раевский и положил трубку. А затем обратился ко мне: — И то сказать, кто будет наклоняться к «пенсивам» и замечать еле уловимую сердоликовую дымку? Или запах? Теплица огромна, профессора Брасышева нет, а на все нужен талант и внимание!
И добавил:
— Росток «пенсива» останется при нашем конструкторском бюро. Мы его вырастим не хуже Тимирязевки. «Пенсив»! Мне он нравится, камилавка он этакая. Хорошее название! Пусть яблоко из сада Гесперид сияет золотом, пусть оно бесценно. И пусть все же его «пасмурный лист» дрожит, трепещет перед нами, напоминая постоянно, что весна и счастье человечества могут смениться пасмурными днями, войной, если мы не будем наблюдать и стеречь наше благо, наши яблоки Гесперид!
Я спросил:
— Следовательно, сражение при «пенсиве» вы считаете исторически возможным?
Он ответил:
— Будет исторически возможным. Если сегодня до смерти не додавим всех гадин! Если не отплатим за отца, полоненного у Николая Михалыча, за сына его, за все страдания нашего народа.
1944