Лейтенант Шмидт, 1927). Жертва и Крымов, честный по-своему человек, который пишет донос на Грекова, — и уж тут не Грацианский, обличенный Леоновым старосоветским способом, когда чья-нибудь чуждость объясняется просто: или человек «раньшего времени», или шпион, завербованный заграницей. В этот момент Крымов ужасен, но тоска, замеченная в его глазах Грековым, который раскрепощен войной и умудрен приближающейся гибелью, — тоска жертвы, даром что она может уговорить себя сыграть палаческую роль во имя обесчеловечивающей идеи. Над Крымовым, в нем самом — тоска несвободы, ставшей столь очевидной рядом с Грековым, отравившей его жизнь и сознание еще до того, как несвобода явит себя в примитивно-буквальном виде — в обличии особиста, который врежет ему, арестованному, кулаком по морде. Гроссман опять будет стилистически точен — «по морде», не по лицу: здесь уже область и власть вульгарной карательной силы…
Собственно, в Жизни и судьбе Гроссман сделал тот решающий шаг, который оказался доступен немногим: от состояния и самосознания советского писателя (хорошего, честного, но находящегося именно в этой системе координат) к состоянию и самосознанию русского писателя советской эпохи.
Обочина и столбовая дорога
Конечно, произнося слово «шаг», выражаемся условно до крайности. Если еще как-то возможно уловить направление этого шага, то как измерить его ширину? Какие-такие погонные сантиметры соотносимы с таинственной работой души, с прозрениями таланта, с перестройкой сознания?
История литературы действительно, слава Богу, наука неточная, если вообще имеет отношение к науке (чему сопротивляется сама по себе природа художественного творчества, всегда до конца неизъяснимая). Бывают, однако, случаи уж до того очевидного… Перерождения? Преображения? Выражаясь скучней, перехода в иное качество? В общем, чего-то такого, что позволяет не смущаться предельной условности нашей формулы и повторить: да, был — советский писатель. Стал — русским писателем советской эпохи.
Такова жизнь и судьба Александра Аркадьевича Галича (1918–1977).
Еще в 1964 году Краткая литературная энциклопедия может сообщить о нем, уже сорокашестилетнем, не более чем: «Автор пьес (таких-то и таких-то, самая популярная — водевиль Вас вызывает Таймыр, 1948. — Ст. Р.)… Г. написал также сценарии кинофильмов (опять-таки больше других помнится комедия Верные друзья, 1954. — Ст. Р.)… Комедиям Г. свойственны романтич. приподнятость, лиризм, юмор».
И — то, что ныне кажется именно юмором, только черным: «Г. — автор популярных песен о молодежи». Что ж, действительно были на всеобщих устах: «Протрубили трубачи тревогу…», «Ой ты, Северное море…». О чем Галич потом вспомнит с иронией и печалью: «Романтика, романтика / Небесных колеров! / Нехитрая грамматика / Небитых школяров».
Это, повторим, 1964-й. А через тринадцать лет, в год своей смерти он удостоится в Дневнике (издан в 1995 году) Юрия Марковича Нагибина (1920–1994) монолога уязвленности и рожденного ею недоброжелательства к былому другу «Саше», что, кстати сказать, составит резкий контраст с написанным позже и исполненным пиетета нагибинским очерком О Галиче — что помнится (1991). А пока:
«…Что там ни говори, но Саша спел свою песню. Ему сказочно повезло. Он был пижон, внешний человек, с блеском и обаянием, а сыграть ему пришлось почти что роль короля Лира… Он оказался на высоте и в этой роли. И получил славу, успех, деньги, репутацию печальника за страждущий народ, смелого борца, да и весь мир в придачу… Все-таки это невероятно. Он запел от тщеславной обиды, а выпелся в мировые менестрели…».
«Ему сказочно повезло». Странно, что начитанный автор Дневника не заметил: точно так в Мастере и Маргарите графоман-стихотворец Рюхин сводит счеты с памятником Пушкину: «…Что бы ни случилось с ним, все шло ему на пользу… Повезло, повезло!.. стрелял, стрелял в него этот белогвардеец и раздробил бедро и обеспечил бессмертие…». Но что правда, то правда: по одну сторону был (и перестал быть) Галич — признанный драматург, баловень, бонвиван, острослов, а по другую возник сочинитель опасно прославившихся песен, отовсюду исключенный диссидент, сподвижник Андрея Сахарова, наконец, эмигрант, нелепо погибший от электрошока. Это ль не метаморфоза?
Или — Анатолий Наумович Рыбаков (1911–1998).
Начав с авантюрной повести для детей Кортик (1946) и производственного романа Водители (1950), — тут воплотилась одна сторона биографии автора, бывшего и на фронте начальником автослужбы (другая сторона, арест и ссылка, воплотиться пока не могла), Рыбаков был заслуженно популярен как добротный прозаик, чаще всего поминаемый как мастер литературы для юношества. Но слава его, всесоюзная, а затем мировая, началась с Детей Арбата.
Этот роман, которому общество обязано разоблачением Сталина, может быть, больше, чем какой-то еще из книг, включая Сандро из Чегема Фазиля Искандера и В круге первом Александра Солженицына (именно так, потому что неслыханный массовый успех Детей Арбата позволил внедрить антисталинизм соответственно в массовое сознание), мог быть опубликован только в пору горбачевской перестройки. Да и то пробивался в печать с трудом.
Как рассказывает Рыбаков в Романе-воспоминании (1997), осторожничал сам «отец перестройки», член Политбюро Александр Николаевич Яковлев. Отступился редактор Октября, прозаик Анатолий Андреевич Ананьев (1925–2001), — зато не сознание ли упущенного тиражного взрыва толкнуло его напечатать Жизнь и судьбу? Да и решившийся на публикацию редактор Дружбы народов, прозаик, детский писатель Сергей Алексеевич Баруздин (1926–1991), не скрывая своих политических пристрастий, вначале предъявлял Рыбакову претензии неприемлемые: «Что меня категорически не устраивает? Сталин. Он написан тобой заведомо предвзято».
Но книга, которая и в 1987 году вызвала дикую ярость сталинистов, откровенных и прикровенных, была закончена еще в 1965-м. Когда, кажется, лишь один ее автор упрямо твердил, что увидит свой роман напечатанным, а прочитавшие рукопись друзья и знакомые сочувственно и стыдливо потупляли глаза: блажен, кто верует. И тут вопрос не одной только веры; точнее, она сама может быть сочтена категорией эстетической.
В Романе-воспоминании есть байка, не претендующая, дабы выглядеть притчей. В деревне, где Рыбаков с женою укрылись, завершая работу над редактурой Детей Арбата, к ним, завидя автомашину, заявляется мужичок из местных. «— Слетай на станцию, там буфет до пяти, привези бутылку. Тебе полстакана. — Некогда, работать надо. — Работать? Писать, что ли? — Ага, писать. — А чего писать-то? Все уже написано».
«Чтобы написать, надо писать» — этот домашний плакат над рабочим столом Рыбакова, разрекламированный прессой и телевидением как знак чрезвычайного трудолюбия, означал и еще нечто: энергию убежденности в преобразующей силе слова. Художественную волю, несовместимую с вялым конформизмом, который при случае удачно прикидывается умудренностью разочарования. То, что и заставило писателя в глухую пору начать роман об обольщениях предвоенной поры и о крахе надежд, о закономерностях репрессивного тоталитаризма (даже если крепко написанный Сталин демонизирован, а его окружение, например, Киров и Орджоникидзе, высветлено).
И все же не Дети Арбата стали лучшей книгой Рыбакова, а Тяжелый песок (1979), эта семейная сага, также с трудом пробивавшаяся на страницы журнала Октябрь и потерявшая на пути к публикации немало «непроходимых» страниц (тут главным препятствием была «еврейская тема», впрочем, как и все тот же «тридцать седьмой»). Книга о любви, вернее, Книга Любви, притом, что рассказ о Якове и Рахили, обитателях украинского местечка, прошедших советские 30-е годы, ужасы оккупационного гетто и погибших в войну, никак не претендует на символичность. Сказ, исходящий из уст сына главных героев, как бы отмеченный южным акцентом, непритязателен (вот уж не цветастость бабелевской прозы!), что, однако, не входит в противоречие с финальным эпизодом, вдруг выросшим-таки до уровня библейской, легендарной метафоры. Когда Рахиль, потерявшая мужа, изжившая все свои витальные силы, исполнившая последний долг, выведя из гетто восставших («в последние минуты жизни она сумела стать матерью для всех несчастных и обездоленных, наставила их на путь борьбы и достойной смерти»), словно переходит в состояние бестелесной души, чистого духа. «…Исчезла, растаяла, растворилась в воздухе, в сосновом лесу…»
Рыбаков. Галич. А в первую-то голову надо было, конечно, вспомнить — пока кратко и наспех — одного из немногих бесспорно великих прозаиков XX века Андрея Платонова. Ведь почти трагикомически — правда, с заметным креном в сторону «траги» — выглядит нынче его письмо Горькому, где он, послав рукопись романа Чевенгур (написан в 1929 году), удивляется, сетует: «Ее не печатают… говорят, что революция в романе изображена неправильно, что все произведение поймут даже как контрреволюционное. Я же работал совсем с другими чувствами…». И просит Алексея Максимовича подтвердить, что «в романе содержится честная попытка изобразить начало коммунистического общества».
«…При неоспоримых достоинствах работы вашей, — отвечал Горький, — я не думаю, что ее напечатают, издадут… Хотели вы этого или нет, — но вы придали освещению действительности характер лирико-сатирической, это, разумеется, неприемлемо для нашей цензуры».
Ответ осторожен. Не понять даже, согласен ли Горький с цензурой (скорее всего, нет, сознавая свое бессилие ей помешать[3]). И куда прямее был Сталин, начертав на вышедшей в свет повести Платонова Впрок (1932) простое и ясное: «Сволочь!».
Между тем чувства, с какими писался Чевенгур, не только не были «контрреволюционными», — напротив, ранние взгляды Платонова отличались тем же наивным, даже крайним радикализмом, что у зачинателей его чевенгурской утопии, надеявшихся устроить «социализм в губернии в боевом порядке революционной совести и трудгужповинности».