Советская литература: Побежденные победители — страница 20 из 58

С Мастером и Маргаритой тут родство еще несомненнее, совершенно независимо от того, насколько оно обдуманное. Факультет, роман философских и исторических споров, в которых словно участвуют, не говоря о Шекспире и Достоевском, еще и Сенека, Тацит, Светоний, Младший Плиний, Гораций, уже одним этим сводит, соединяет историю и современность, былое и настоящее. Только там, где у Булгакова — параллели из классической геометрии, у Домбровского они пересекаются — по Лобачевскому. И если в Мастере Иешуа и Пилат не могут сойтись в вопросе о «царстве истины», то в Факультете, где царствует абсурд, и этот вопрос решен — по-советски, по-сталински. Женщина-следователь говорит арестанту Зыбину (чей прообраз — сам автор), что законченный им юрфак был «факультетом ненужных вещей — наукой о формальностях, бумажках и процедурах. А нас учили устанавливать истину».

Постижение абсурдности тоталитаризма («бред, белая горячка») — результат личного опыта Домбровского, который арестовывался в 1933-м, 1936-м, 1939-м, 1949-м. Человека-легенды, героя мемуаров, неординарного во всем, в дерзости и доверчивости, в пьянстве и эрудированности (каковую, однако, не обретешь, вечно пьянствуя, как это изображают мемуаристы). Человека, способного придумать, будто при встрече со стариком Молотовым врезал тому по физиономии (что потом даже угодило в некролог Домбровского, причем ни некрологисту, ни самому фантазеру в голову не пришло, что бить беспомощного старика — не такая уж доблесть), а на деле простившего даже посадившего его осведомителя. Вот и в финале Факультета ненужных вещей рассказывается, как на картине художника — «трое: выгнанный следователь, пьяный осведомитель и тот, без кого эти двое существовать не могли». Их жертва, для которой и эти двое — тоже по-своему жертвы абсурда.

Что ж до Булгакова, он и в самой по себе мистике власти хотел найти логику — иначе не привел бы в сталинскую Москву Воланда. И, не написав задуманной пьесы о «всесильном человеке», который пал перед Сталиным, зато написал Батум (1939), где Сталин — герой без страха и упрека.

Зачем написал? Правы ли те знакомцы Булгакова, в основном из деятелей МХАТа, кто утверждал, будто это был исключительно творческий замысел? («Его увлекал образ молодого революционера, прирожденного вожака, героя… в реальной обстановке начала революционного движения и большевистского подполья в Закавказье». Звучит пародийно — будто Булгаков чета тем авторам, кто мифологизировал Сталина как руководителя обороны Царицына или Брежнева — как героя Малой земли.) Или… Да, Господи, сколько тут возможно причин! От психологических, когда не только приставленный к дому стукач требует от драматурга «агитационной пьесы», но и друг дома твердит: «Надо сдаваться, все сдались. Один Вы остались. Это глупо!», до бытовых, наконец. Не в том примитивном смысле, что хочется — хотя еще б не хотелось! — сохранить быт, устроенный Еленой Сергеевной («Ужин — икра, лососина, домашний паштет… шампиньоны жареные, водка, белое вино»), но: «Я не то что МХАТу, я дьяволу готов продаться за квартиру!..». А она-то, хорошая и удобная, как раз обещана театром за Батум.

Что ж говорить о надежде измученного драматурга вернуться на сцену — сперва пусть пьесой о Сталине, а потом, глядишь…

Наверху же всё понимают по-своему: они «посмотрели на представление этой пьесы Булгаковым, как на желание перебросить мост и наладить отношение к себе» (из дневника Е. С. Булгаковой). То есть заслужить титул попутчика.

Неважно, что сам Булгаков на титул не претендовал; это — «бездоказательное обвинение», записывает Елена Сергеевна. Важно, что так оно выглядело — и только ли для начальства?

Как известно, ничего не вышло: Сталин запретил пьесу о себе самом, снова переиграв Булгакова («Люся, он подписал мне смертный приговор», — скажет тот жене). И, возможно, испытав удовольствие от того, что и Булгаков «сдался». А «сдавшийся» он был уже не интересен тому, кто не мог не любоваться стойким полковником Турбиным.

Что бы там ни было, но прежде чем написать пьесу о славной юности будущего диктатора, Булгаков вывел в Мастере и Маргарите Воланда, которому уж поистине «все подвластно… все возможно». Написал роман, где Власть и Зло возведены на ступень наивысшую. Выше не бывает. Туда, откуда очень легко — и не только в расчете на слабые души — выглядеть обаятельным по причине недоступной смертным абсолютной свободы. От всего на свете, включая человечность.

Произведение, в котором автор с наибольшею полнотой реализует свой дар, — всегда победа и выход. Но победить можно и себя самого. Выйти — к собственной обреченности, к гибели. Мастер и Маргарита — такой выход, такая победа. Веселье романа — веселье висельника…

Итак, Булгаков попутчиком все же не стал, заслужив право иметь свою собственную, очень индивидуальную драму. Что само по себе говорит о величии и бесстрашии духа, в какие бы низины (Батум!) ни случилось ему опуститься. Что ж до попутчиков, так сказать, утвержденных официально, то и их творческие пути, не говоря уже о финалах, складывались по-разному.

Финал Бориса Андреевича Пильняка (1894–1938) — это скорый суд над ним как над врагом народа и расстрел. А что было до?

Его шумная популярность и почетное положение в кругу литературной элиты ныне, при перечтении, скажем, романа о революции Голый год (1921), создавшего автору громкое имя, кажутся изрядно преувеличенными. Да и тогда вызывали сомнения. Илья Эренбург еще предельно лоялен к погубленному собрату, когда вспоминает: «Был он человеком талантливым и путаным… На книгах Пильняка двадцатых годов… лежит печать эпохи — сочетание грубости и вычурности, голода и культа искусства, увлечения Лесковым и услышанной на базаре перебранкой». Зато Тынянов уже в 1924 году был куда жестче в определении пильняковского «авангардизма»: «Еще один оползень. Возьмите Петербург Андрея Белого, разорвите главы, хорошенько перетасуйте их, вычеркните знаки препинания… и в результате по этому кухонному рецепту может получиться Пильняк… В этих глыбах, брошенных одна на другую, тонет действие, захлебываются, пуская пузыри, герои». (Справедливости ради: «в глыбах» и вдруг «захлебываются»? — мог бы отпарировать задетый Пильняк.) И уж вовсе безапелляционен Горький: «Он весь — из Белого и — немножко — из Ремизова… Имитатор, да еще и не очень искусный. Имитирует грубовато, ибо — не культурен…».

Как бы то ни было, Пильняк оказался одним из немногих репрессированных советских писателей, у кого причиной ареста стало непосредственно содержание книги — Повести непогашенной луны (1926), где прозрачно изложена версия смерти Фрунзе, в тексте — командарма Гаврилова, зарезанного на операционном столе по приказу Сталина. (У Пильняка — Первый). Это — вкупе с повестью Красное дерево, отвергнутой в СССР и напечатанной за границей в 1929 году, — ему и припомнили в роковой год.

Иначе сложились судьбы попутчиков Ильи Эренбурга и Алексея Толстого.

Эренбург, впрочем, нередко ходил по острой грани, а в годы разоблачения «космополитов» и разбуженного антисемитизма, ставшего политикой государства, случалось, кого-нибудь арестовывали за участие в организации, якобы руководимой Эренбургом. (Вспомним историю и с Заболоцким.) Несомненно, планировался и арест его самого. Он рассказал в мемуарах Люди. Годы. Жизнь (1961–1965), как в 1949 году некто «на докладе о литературе в присутствии свыше тысячи человек объявил: „Могу сообщить хорошую новость — разоблачен и арестован космополит номер один, враг народа Илья Эренбург“». Инициативу «органов» пресек Сталин. Через три года Эренбург будет награжден Сталинской премией За укрепление мира между народами.

В сущности, вся его жизнь, политическая да и физическая, поскольку, останешься ли ты жив, зависело от сталинской воли, прошла между двумя степенями зависимости от власти. Между недоверием со стороны государства, никогда не считавшего Эренбурга вполне своим, и нуждой государства в таких, как он. Будь то его блестящая военная публицистика или участие в «борьбе за мир», которую нынче переименовали в «холодную войну». Тут был драгоценен международный авторитет Эренбурга, друга Пабло Пикассо и Пабло Неруды.

Да и восприятие роли и личности самого Эренбурга, видимо, навсегда останется двойственным — тут не сходятся даже люди, во многом ином согласные. «Эренбург был крупной, выдающейся личностью — человек редкого ума, уникального жизненного опыта, поразительного кругозора в искусстве, культуре, политике, истории. Я уже не говорю о том, что поэт божьей милостью… замечательно начинавший сатирик, блистательный эссеист, равного которому в наше время не было, автор мемуаров, сравнение которых с Былым и думами Герцена стало чуть ли не общим местом многих литературоведческих работ. Я смотрел на него снизу вверх…» (Критик и мемуарист Лазарь Лазарев). Поэт Давид Самойлович Самойлов (1920–1990) в Памятных записках (изданы в 1995 году) смотрит иначе, хоть и не свысока, но с отчужденной стороны: «Его честолюбие и, в сущности, малый потенциал таланта нашли правильный путь осуществления: он сознательно, стал писателем „при политике“.. Вкус тоже был неглубок, ориентирован на моду… Была вакансия сталиниста-западника. Эренбург стал крайним западным флангом сталинизма».

Спорят и о том, что было лучшим в разнообразном наследии Эренбурга. Традиционно считается так: лучшее — публицистика, в годы войны доказавшая неотразимую меткость; дальше и ниже — проза; еще пониже — поэзия. Но вот Семен Липкин удивляет своего друга Василия Гроссмана, предлагая иную иерархичность: Эренбург «настоящий, хотя и небольшой поэт, недурной переводчик, средний прозаик и выспренно-беспринципный журналист…».

Вероятно, все-таки прежде всего останутся — по причине краткого века публицистики, связанной с определенным моментом, — часть прозы и мемуары, как бы их ни корили за «субъективность». Что — недоразумение: воспоминания субъективны всегда, тем-то и любопытны, и тут можно говорить совсем о другом. Сам Эренбург, работая над книгой