Советская литература: Побежденные победители — страница 21 из 58

Люди. Годы. Жизнь, случалось, говорил тому же Лазареву: «Расскажу вам то, что напишу в третьей книге», — а иногда… добавлял: «А сейчас расскажу то, что не напишу». То есть то, о чем не стоит или опасно писать, и коли так, здесь не субъективность позиции, но субъективность самого по себе временного отрезка, отбор, не зависящий от самого автора.

Что касается прозы, то высокая степень скептического отношения к миру, без чего своеобразия Эренбурга не существует (даром что скепсис часто принимают за мудрость, делая это не всегда обоснованно), полнее всего воплотилась в его первом и лучшем романе о «великом провокаторе» Хулио Хуренито. Как бы об интеллектуальном Швейке, который все идеи, волнующие человечество, доводит до абсурда (как настоящий Швейк доводил до абсурда приказы начальства); о некоей пародии на Христа с Его учениками; если не об Антихристе, то об Антихристе, ибо Хуренито, который в младенчестве отпилил голову котенку и распотрошил статую Мадонны, войдя в зрелость, заботится не о спасении, но о погибели мира. А его ученики, «апостолы», — среди коих и Илья Эренбург, сделанный под своей фамилией персонажем романа, — суть олицетворенные стереотипы национальной мифологии: типичный американец мистер Куль с его непробиваемой самоуверенностью, типичный дикарь Айша, типичный русский интеллигент-размазня Тишин, фанфарон-итальянец Бамбучи, француз-эпикуреец мосье Дэле, адепт «орднунга» немец Карл Шмидт.

«В Хуренито, — вспоминал Эренбург, — я клеймил всяческий расизм и национализм, обличал войну, жестокость, жадность и лицемерие тех людей, которые ее начали… ханжество духовенства, благословляющего оружие, пацифистов… лжесоциалистов… Я показывал ханжество мира денег, ложную свободу, которую регулирует чековая книжка мистера Куля и социальная иерархия мосье Дэле, установившего шестнадцать классов даже для погребения. За двенадцать лет до прихода к власти Гитлера я вывел герра Шмидта…». Словом, всеохватность, которая так понятна для автора первого в его жизни романа, но и обрекает на беглость образного решения.

«Лучшая из второстепенных книг нашей литературы», — оценил Хулио Хуренито Давид Самойлов, нечаянно подытожив впечатления первых читателей книги. «Не плохо, но и не очень хорошо: французский скептицизм сквозь еврейскую иронию с русским нигилизмом в придачу» (Корней Чуковский, дневниковая запись 1923 года). Годом позже — Юрий Тынянов: Эренбург из своих героев «выпотрошил психологию, начинив их, впрочем, доверху спешно сделанной философией», отчего роман стал «легче пуха… сплошной иронией». Он же, Тынянов: «Какая галерея предков у Эренбурга! Достоевский и Тарзан…». Еще будут названы Ницше, Шпенглер, Диккенс, Гюго, но имя Тарзана, героя бульварной литературы, красноречиво.

Замечательнее всего, однако, что это и сделало Хулио Хуренито действительно самой лучшей, самой эренбурговской книгой Эренбурга: скепсис в принципе «второсортен». Он облегчен духовно — сравнительно с гневом или любовью, что, к удовольствию авторов-скептиков, отнюдь не мешает читательскому успеху. Наоборот, соответственно облегчает путь к нему, и Эренбург был популярен всю свою жизнь. Когда продолжал скептико-ироническую линию, скажем, книгами Трест Д. Е. История гибели Европы, Жизнь и гибель Николая Курбова, цикл рассказов Тринадцать трубок (все — 1923) или Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца (1928); но и самая признанная официально книга, роман Буря (1947), где скепсис как принцип отношения к жизни уже искоренен, отличалась, если использовать тыняновские слова, «невесомостью героев», не утомлявшей читателя. Как ни бросал его романист из «войны» в «мир», из одной части света в другую. Уж это не мучительно переворачивающая душу напряженность Жизни и судьбы Гроссмана.

Вообще дару Эренбурга была весьма свойственна способность угадывать чаяния читающей массы, что не стоит воспринимать как достоинство или недостаток: таковы были дарования, с одной стороны, Ивана Тургенева (и возникал Базаров), с другой — Фаддея Булгарина (и публике щекотал нервы плут Выжигин). Так что громовому успеху повести Оттепель (1954–1956), невзначай давшей имя целому «хрущевскому» периоду нашей истории, не только не помешала, но, очень возможно, и помогла помянутая «невесомость», оборачивающаяся даже (тот же Тынянов, тот же 1924 год) «колоссальной небрежностью языка». То есть журналистской скорописью.

Так или иначе, Эренбург оказался в историческом — хотя бы временном — выигрыше, оставшись в общественной памяти человеком европейской культуры, словно бы отстраненным от привычного представления, что такое «советский писатель». «Советский человек». И вот этого слова — выигрыш — ну никак не скажешь применительно к писателю несравненно более одаренному, чей талант увлекающийся Горький приравнял к таланту его однофамильца. Речь об Алексее Толстом.

Он, также считавшийся попутчиком (что в его случае было индульгенцией со стороны власти, простившей ему и графский титул, и эмиграцию, где он вел себя никак не лояльно по отношению к большевикам: Иван Алексеевич Бунин говаривал, что как бы враждебно ни был настроен к ним, но все же не призывал загонять им иголки под ногти, как «Алешка Толстой»), словом, определенный в попутчики, он проделал такой путь, что полностью заслужил право считаться своим.

Толстой, по словам Корнея Чуковского, завершал собою «вереницу наших усадебных классиков», успев перед завершением создать один из своих безусловных шедевров, нежнейшую повесть Детство Никиты (1922), — стоит, правда, добавить, что завершил вереницу не он сам, о переворотах и не помышлявший. Завершила — революция, от которой «третий Толстой», как озаглавил Бунин очерк-памфлет о своем бывшем друге, бежал; потом вернулся домой, гонимый и тоскою по родине, и расчетом. А не будь революции, как бы все повернулось?

Как-нибудь по-иному, но не большевики заразили душу Толстого, органически настроенную на конформизм (как его плоть была настроена на барственность и комфорт) пристрастием к тем, в чьей власти — давать или распределять материальные блага. «До катастрофы» — к толстосумам Москвы и Петербурга, в эмиграции — к тамошним меценатам, в СССР — к «комиссарам». В этом смысле он менялся мало. Например, Бунину, который, презирая его, и в памфлете не мог скрыть восхищения талантливостью «Алешки», в Париже хвастал умением широко жить за чужой счет: «Я не дурак, — говорил он мне, смеясь, — тотчас накупил себе белья, ботинок, у меня их целых шесть пар и все лучшей марки и на великолепных колодках, заказал три пиджачных костюма, смокинг, два пальто… Шляпы у меня тоже превосходные, на все сезоны…». А встретившись с Буниным там же, но уже наездом из советской страны, уговаривал того возвращаться при помощи таких же материальных аргументов: «Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля… У меня такой набор драгоценных английских трубок, каких у самого английского короля нету…».

Вот странность, однако: все это почему-то не раздражает — во всяком случае не так сильно, как раздражало бы, исходя из чьих-то иных уст. Даже Бунин настроен весьма иронически, но не слишком зло — это он-то, с его лютым нравом! Потому что в самой этой радостной жадности есть нечто детское.

Мысль не нова. Об этом писал еще Чуковский в статье 1924 года. Выдерживая свой тогдашний фельетонный стиль (заставлявший объявить Брюсова поэтом прилагательных, Леонида Андреева — пишущим помелом на заборе, Горького — поделившим все человечество на Соколов и Ужей), он видел в прозе Алексея Толстого «энциклопедию человеческой глупости», а его любимых героев объявлял жизнерадостными дураками. Правда, потом, словно смягчаясь, с любовью, победившей фельетонный задор, называл мир Толстого «Чудесной Страной Легкомыслия», а Детство Никиты — «Книгой Счастия», добавляя: «Повесть о многих превосходных вещах (первое и, может быть, наиболее выразительное название. — Ст. Р.) именно потому и является лучшим произведением Алексея Толстого, что в этой повести мерилом вселенной поставлен немудрый девятилетний младенец».

И — уже обобщая: «…Какими бы мастодонтами ни были герои Алексея Толстого, все они по уму и сердцу — младенцы… Это ряженые мальчики и девочки… Инфантильность — главное качество героев Алексея Толстого».

Упрек? Да ничуть! Тот же Чуковский, процитировав фразу из Аэлиты (1923): «Мудрость, мудрость, — будь проклята; неживая пустыня», так истолкует смысл рассказа Граф Калиостро (1921): «Все измышления, все чудесные знания, вся логика, которой так гордился Калиостро, рассыпались прахом перед одним только словом люблю, сказанным белою Машенькой молодому поручику, 19-летнему Алексею Федяшеву». Стало быть, «глупость», «легкомыслие», «инфантильность» и уж совсем ужасное для соцреализма слово (которое еще можно было произнести в 1924 году, не поставив автора под удар) — безыдейность, чуждость «каким бы то ни было большим или малым идеям», — все это синонимы свойства, которое до чрезвычайности нравится знаменитому критику в знаменитом писателе: «бессознательной мудрости». Влюбленности в жизнь за то, что она — жизнь в любых своих проявлениях (на низменном уровне — хотя бы и в жадности к материальным благам). Отчего в повести Необычайные похождения Невзорова, или Ибикус (1925) по-своему обаятелен даже жизнеспособнейший плут и мерзавец Невзоров, переполненный детской витальной силой.

Легко догадаться — тем более зная, в каком направлении развивался талант Толстого, — что то же самое свойство способствовало именно этому, такому развитию. В чем — ни малейшего парадокса.

Есть легенда, будто самое холопское из своих сочинений, повесть Хлеб (1937), поставившую Сталина во главе обороны Царицына, Толстой написал за несколько дней, оповещенный кем-то о сроке своего грядущего ареста. Но этого не было.