Советская литература: Побежденные победители — страница 25 из 58

Эта подделка под одесскую Любку, она же — Мурка, естественна потому, что идет игра в трагедию поруганной любви, когда душе, еще не испытавшей страдания, уж так хочется пострадать. Игра, освобождающая от угрюмой необходимости следовать морально-идеологическому канону.

Не странным ли покажется сопоставление прелестных стихов юного Смелякова со стихотворением его зрелой поры, жестко озаглавленным Жидовка (при первой, посмертной публикации стыдливо переименованным в Курсистку — видно, затем, чтобы избежать подозрения в антисемитизме)?

«Прокламация и забастовка, / пересылки огромной страны. / В девятнадцатом стала жидовка / комиссаркой гражданской войны. / Ни стирать, ни рожать не умела, / никакая ни мать, ни жена — / лишь одной революции дело / понимала и знала она. / Брызжет кляксы чекистская ручка, / светит месяц в морозном окне, / и молчит огнестрельная штучка / на оттянутом сбоку ремне». Ужас нормального человека при мысли о фанатичке, кого неспособны переменить ни кровь посылавшихся ею на казнь, ни собственная гулаговская судьба, — вот что здесь до пронзительности явственно: «В том районе, просторном и новом, / получив как писатель жилье, / в отделении нашем почтовом / я стою за спиной у нее. / И слежу, удивляясь не слишком — / впечатленьями жизнь не бедна, / как свою пенсионную книжку / сквозь окошко толкает она».

«Толкает» — глагол, выражающий неисправимость!

Где легкая Любка и где мучительная Жидовка! Между тем они родственны своею свободой — пусть юношеские стихи свободны бесхитростно-первоначально, еще не захотев, не успев уступить независимость установкам железной эпохи, а в стихотворении позднем прорвалось высвобождение из-под власти того, чему Смеляков, человек поколения, из которого равно шли в палачи и в жертвы, присягнул служить. Будучи заложником не только страха, но веры: «Верит он в революцию / убежденно и зло», — не нарушив истины, сказал о нем Евгений Евтушенко. И может быть, злость оттого, что приходится убеждать себя самого? А вера подстегивается страхом?

В такой ситуации сама надежда обрести желанную цельность порою и даже нередко приводит к отказу от собственной индивидуальности. «Мы твоих убийц не позабыли / в зимний день, под заревом небес, / мы царю России возвратили / пулю, что послал в тебя Дантес». Так изъявляется любовь к Пушкину. Так — неприязнь к его Наталии Николаевне: «Напрасный труд, мадам Ланская, / тебе от нас не убежать!». Мы?.. От нас?.. Свое драгоценное «я» поставлено в общий марширующий строй, и, хуже того, вступает в силу синдром заложничества, объект исследования нынешних психологов: заложник, смертельно боясь тех, кто взял его в плен, начинает их любить. Отождествляет себя с ними.

Тот же Евтушенко заметил, что в Смелякове сочетались «советскость» и «антисоветскость», державность царя Петра и слабость, трепетность царевича Алексея. Имелось в виду сильное стихотворение Петр и Алексей, где выясняется, чья правда выше, — причем не сказать, чтобы вердикт был заранее предрешен. Смеляковский Петр мучается сомнениями, решая судьбу сына: «Это все-таки…». Все-таки! «Это все-таки в нем до муки / через чресла моей жены / и усмешка моя, и руки / неумело повторены». Здесь само «неумело» — и попрек жене-неумехе с недотепою-сыном, и попытка его извинить: что с него взять, коль он такой? Но… «Но, до боли души тоскуя, / отправляя тебя в тюрьму, / по-отцовски не поцелую, / на прощанье не обниму. / Рот твой слабый и лоб твой белый / надо будет скорей забыть. / Ох, нелегкое это дело — / самодержцем российским быть!..».

А в финале — не только ритуальный авторский жест: «…уважительно я склоняюсь / перед памятником твоим», но то, что выразительнее любого ритуала: «Тусклый венчик его мучений. / Императорский твой венец».

Смеляков — сломленный, боящийся власти — не то чтоб совсем добровольно, но все же с участием разума и души взял ее сторону, простив «тусклый венчик» собственных мук. Даже унизив его пренебрежительным эпитетом.

Путешествие в ад и обратно

Но кто не был или хотя бы не побывал в положении заложника, если НКВД готовило арест даже Николая Тихонова, рано обнаружившего свойства литературного карьериста? Может быть, Мандельштам, сходивший с ума, впрочем, от вполне реальной угрозы и в конце концов уничтоженный? Ахматова, которую не тронули, всего лишь перестав печатать, осрамив клеветой в Постановлении ЦК ВКП(б) 1946 года и арестовав мужа и сына? Пастернак?..

«Не трогайте этого небожителя», — будто бы приказал сам Сталин. Но, не говоря также об отлучении от печатного станка и о травле в связи с романом Доктор Живаго и Нобелевской премией, не обошлось ведь и без классических приемов давления со стороны «органов» — ареста его возлюбленной Ольги Ивинской. Ее, какова б она ни была, и взяли за связь с Пастернаком, вменяя в вину даже любовь к его поэзии: «Показаниями свидетелей установлено, что вы систематически восхваляли творчество Пастернака и противопоставляли его творчеству патриотически настроенных писателей, как Сурков, Симонов».

Что он — заложник судьбы женщины, которую считают прообразом Лары из романа, прямо говорил и сам Борис Леонидович. Но когда в стихотворении 1956 года Ночь он произнесет-таки это слово, то в совершенно особенном смысле: «Не спи, не спи, художник, / Не предавайся сну. / Ты — вечности заложник / У времени в плену».

Иного заложничества, чем зависимость от вечности, Пастернак как поэт — а кем же еще он был? — не принимал никогда. Время, современность, злоба быстротекущего дня, в которую так или иначе погружены все, для него — плен; сознаваемый как неизбежность, но никак не то, чему можно посвятить «душу в заветной лире». «Вы любите молнию в небе, а я в электрическом утюге», — сказал ему Маяковский, Пастернака нежно любивший и четко обозначивший их различие. Конечно, в уверенности, что его «молния» более правильная. (Сын Бориса Леонидовича Евгений заметил, что сравнение «хромает»: молния в утюге означает его полную непригодность, грозя коротким замыканием. Погрешим ли прямолинейностью толкования метафоры, сказав, что поэтический прагматизм Маяковского и стал одной из причин его рокового выстрела-взрыва?)

Марина Цветаева, словно присутствовавшая при их разговоре, как бы вступила в него, написав, что знаменитое двустишие Некрасова, в котором тот горько сказал о собственной двойственности, можно было бы разделить так. «Мне борьба мешала быть поэтом…» — это Пастернак. «…Песни мне мешали быть бойцом» — Маяковский. Да и сам Пастернак еще в 1922-м, делая стихотворную надпись на подаренной Маяковскому книге Сестра моя — жизнь, выразил свое недоумение: «Вы заняты вашим балансом, / Трагедией ВСНХ, / Вы, певший Летучим голландцем / Над краем любого стиха. / …И вы с прописями о нефти? / Теряясь и оторопев, / Я думаю о терапевте, / Который вернул бы вам гнев. / Я знаю, ваш путь неподделен, / Но как вас могло занести / Под своды таких богаделен / На искреннем вашем пути?».

Но как тогда быть с пастернаковской влюбленностью в Сталина, что будет похлеще известного наказа, сделанного его другом-оппонентом: «…О работе стихов, / от Политбюро, / чтобы делал / доклады Сталин»? Как быть со стихотворением 1936 года, где Пастернак, в ином случае признававшийся: «Всю жизнь я быть хотел, как все…» (дескать, хочу, да никак не получается — напротив, сам мир «хочет быть, как я»), вдруг в самом деле обрел причастность ко «всем», к массе, объединенной любовью к Сталину? Любовью трепетной, обожествляющей тирана, что как будто не совсем пристало заложнику вечности: «А в те же дни на расстояньи / За древней каменной стеной / Живет не человек — деянье: / Поступок ростом в шар земной».

Тут не страх, эта крайняя степень пребывания «у времени в плену»; не то, что породило стихи Ахматовой о Сталине, написанные в надежде облегчить участь сына-лагерника и до того беспомощные, что становится очевидно: не только душа отказалась участвовать в этом акте сдачи на милость, но и ахматовская рука будто подменена рукой полуграмотного соцреалиста. «И благодарного народа / Он слышит голос: „Мы пришли / Сказать: где Сталин, там свобода, / Мир и величие Земли“».

«А в комнате опального поэта / Дежурят страх и Муза в свой черед», — напишет Ахматова о ссыльном Мандельштаме, сказав и про себя самое: страх и Муза несовместимы. Когда душою властвует страх — в данном случае за сына, — Муза уходит.

Душой Пастернака, сочинявшего славословие Сталину, владело совсем другое. Ослепленность любовью, действительно равняющая поэта со «всеми», как бы он ни подчеркивал свою независимость от общего трепета. Но еще и — гордыня, в чем Пастернака как показательного эгоцентрика упрекали всю жизнь, правда, не приметив гордыни именно в этих стихах. Ведь строки о Сталине не зря начинались союзом «а», вернее, им продолжались, — до того поэт говорил о поэте, о себе; завершалось же стихотворение попыткой соединить две разнополюсные фигуры. Вождя и — художника, который, как бы сам ни был «бесконечно мал» (уничижение паче гордости), «верит в знанье друг о друге / Предельно крайних двух начал».

Очень скоро Сталин даст понять Пастернаку, сколь необоснованна его надежда образовать «двухголосную фугу». Позвонит ему, чтобы узнать мнение об арестованном Мандельштаме, за которого Борис Леонидович ходил хлопотать к Бухарину. Тот растеряется, впрочем, как считали Ахматова и Н. Я. Мандельштам, никому не прощавшая провинностей перед ее мужем, поведет себя не меньше, чем «на крепкую четверку», а в конце краткого разговора скажет, как бы осуществляя свою веру «в знанье друг о друге»: «Я так давно хотел с вами встретиться и поговорить».

«О чем?» — спросит, раздражаясь, Сталин. «О жизни и смерти». Сталин бросит трубку.

Идеальная схема диалога власти с художником. Первую занимает вопрос прагматический: «Но ведь он же мастер? Мастер?» — будет допытываться Сталин, словно прикидывая профпригодность Мандельштама. Возможно, его способность, исправившись, сочинить что-либо созвучное эпохе, — что, кстати, тот в надежде спастись и сделает: сочинит оду Сталину, которая будет отвергнута, как и булгаковский