Верный Руслан (зарубежная публикация, ставшая прологом преследования автора на родине, а затем эмиграции, — 1975).
О Руслане Андрей Синявский напишет, что это история идеального героя, «которого так долго искали советские писатели… рыцаря коммунизма, служащего идее не за страх, а за совесть… Собаки лучше, чем люди, впитали Закон проволоки… Руслан и подыхая останется на посту, тогда как маршалы и министры, всей этой премудрой утопии Руслана обучившие, позорно предавали ее и поспешно перекрашивались». И дальше: «Все лучшие возможности и способности человека, самые святые — уверяю вас, самые святые! — перекладываются, сами того не ведая, с добра на зло, с правды на обман, с преданности человеку на умение заворачивать человека в „строй“, а если он заартачится, брать за руку, за ногу, брать за глотку, рискуя, если потребуется, и своей головой…».
Как просто! Словно речь идет не о повести Верный Руслан, а о первоначальном варианте в жанре рассказа, который Владимов в свое время принес тому же Твардовскому, а тот, не напечатав, по крайней мере дал ценнейший совет «разыграть собачку». То есть притче с ее откровенно прямолинейной аналогией: лагерная собака Руслан — это народ придать объемность, на манер толстовского Холстомера, попробовав влезть в шкуру собаки. Поняв и ее правду — правду обманутых и слепо, свято поверивших в обман; беззащитных перед изощренным искусством обмана.
«…Все мы немножко лошади» (Маяковский). И если становится жаль Руслана, живое существо во плоти, а не знак и не символ, чья природная суть, включающая в себя верность, использована во зло, то как не пожалеть людей с их природной изначальностью, также не расположенной к злу?
И — вот чего нет в прозе Людмилы Стефановны Петрушевской (р. 1938) и Фридриха Горенштейна: самого по себе желания быть объективными. Уж не говорим: жалостливыми.
В популярном у нас романе Роберта Пенна Уоррена Вся королевская рать губернатор Вилли Старк говорит: как кирпичи для строительства лепят из грязи, так добро, даже Добро — с большой буквы — можно сделать только из зла. Входит ли эта уверенность в философию Петрушевской?
Трудно сказать, но в рассказе Свой круг (1988) героиня, знающая о своей смертельной болезни, бьет и унижает малолетнего сына, чтобы заставить окружающих возмутиться и взять будущего сироту на свое попечение. И, спрашивается, есть ли у нее менее шоковый выход, когда — вот описание «своего круга»: «Андрей-стукач… Ленка вначале вела себя как аферистка, каковой она и была…». Далее — Надя, «испорченная по виду школьница, на это только и мог клюнуть Андрей, который давно был известен благодаря болтливости своей казенной жены Анюты как полный импотент…». И еще, и еще: «Единственное, что при ней осталось от ее испорченности и извращенности, — это выпадающий глаз, который при каких-то неловких движениях выскальзывал из орбиты и вываливался на щеку, как яйцо всмятку». У Анюты — «ядовитая матка». «Жора — еврей по матери, о чем никто никогда не заикался, как о каком-то его пороке, кроме меня… демонстрировал, как многие маленькие мужчины, постоянное сексуальное возбуждение… Левка-американец… один раз по случайности, как рассказывали студентки, придя за рублем, сломал целку дочери министра Нинке со второго курса факультета журналистики, так что Нинка проснулась вся в крови и потащила в панике отстирывать матрац на кухню…».
Списать ли этот жестокий, по-женски приметливый взгляд на характер больной, озлобленной героини? Не получится. Вот типичный для Петрушевской зачин рассказа, где характерно не столько само по себе изуверство, сколько его вкорененность в будни и будничное сознание: «Одна женщина ненавидела свою соседку, одинокую мать с ребенком. По мере того как ребенок вырастал и начинал все больше бегать по квартире, то женщина стала словно бы невзначай оставлять на полу то бидончик с кипятком, то банку с раствором каустической соды, а то роняла коробку с иголками прямо в коридоре». А в повести Время ночь (1992), вероятно, самом совершенном произведении Петрушевской, где душевная причастность к героине-рассказчице менее чем где бы то ни было подлежит сомнению, — не катулловская неразрывность любви и ненависти, продемонстрированная и исследованная многими, а именно любовь, всегда готовая садомазохистски обернуться ненавистью…
Петрушевская пробивалась в печать долго и пробилась с огромным трудом. Ранний рассказ Горенштейна Дом с башенкой (1964) и вовсе остался единственной публикацией его прозы в СССР.
Вобрав в себя начало судьбы своего автора, чей отец был репрессирован, мать рано умерла, а он сам помотался по детдомам, рассказ, ограниченный темой детства, еще не мог, что понятно, выразить самосознание человека, обездоленного кругом, — зато оно уж возобладало в более поздней прозе. Приняв форму мести — всем и за все. Само еврейство, остро осознаваемое как отторженность, но и избранность, заставило Горенштейна решительно предпочесть Новому Завету — Ветхий с его, по словам писателя, «беспощадной смелостью в обнажении человеческих пороков и самообнажении, в самообличении».
В его лучшей и главной книге, романе Место (1977), Гоша Цвыбышев с весьма узнаваемыми биографическими чертами самого автора, страдая от сознания неполноценности, по словам Лазаря Лазарева, «хочет не только занять достойное место в обществе… но и… завоевать право помыкать другими, унижать их. Это история человека из подполья…» — добавляет критик, недвусмысленно сводя Горенштейна даже не с автором Записок из подполья, а с его страдающим и ущербным героем. И еще: «Горенштейн не верит в целительность страданий — они не смягчают, а ожесточают души» (это как раз в отличие от Достоевского как автора, как писателя, с которым у Горенштейна вражда и война). Страдания ожесточили и Цвыбышева, «эту изуродованную, выгоревшую, убитую душу».
Можно спорить, насколько в таком Гоше есть что-то от самого Горенштейна, помимо сходства их биографий (о чем спора нет), — но, читая интервью писателя, видишь душу, если не выгоревшую, то, без сомнения, именно ожесточенную. В частности, а может быть, и в особенности против собратьев по профессии и поколению: Аксенова, Войновича, Владимова — без разбора. «Шестидесятые — фальшивый ренессанс» (с чем трудно не согласиться, памятуя спор Самойлова со Слуцким). Но: «Они же люди были все (? — Ст. Р.) фальшивые».
Однако именно так и должен был сказать автор Места, ополчившийся на весь мир.
Казалось бы, в точности то же мог — или хотя бы имел право — говорить и Юрий Павлович Казаков (1927–1982), также не мягкий характером и всегда воспринимавшийся на отшибе от знаменитых «шестидесятников». Притом, что с иными — с Аксеновым, Евтушенко — находился в приятельских отношениях. Но…
Тот же Аксенов, говоря, что герои казаковских рассказов, «лесничий А., механик Б., учитель В.» легко представимы на страницах дореволюционных журналов (другие уточняют обычно: на страницах прозы Ивана Бунина), объяснял это тем, что Казаков «подсознательно отталкивал от себя окружающую „прекрасную действительность“».
Это, задуманное как комплимент, рождает и некоторые вопросы.
До очевидности несоприродный типично советской прозе (имея в виду далеко не только официоз, но, допустим, и аксеновских Коллег или Звездный билет, меченые узнаваемой советской реальностью), Казаков заплатил за свою отстраненность не только попреками бдительной критики, но и некоторой… Вторичностью? Может быть, отчасти и так. По крайней мере — эклектикой, ибо, читая его рассказы, то и дело наталкиваешься и на бунинские следы, и на остаточное влияние Чехова, Паустовского, Куприна. Даже Сетон-Томпсона. Как ни странно, и Хемингуэя.
Да и в мемуарах о нем образ Казакова двоится. С одной стороны, «автор нежных дымчатых рассказов» (из стихов Евтушенко), с другой — тяжелейшие бытовые черты.
Что из этого следует? Да, получается, ничего плохого, если из сочетания несочетаемого рождается в результате такой рассказ, как Трали-вали (1959), достойный войти в самую строгую по отбору антологию русской новеллистики. Рассказ, где образ бакенщика Егора, певца-забулдыги (еще одна аналогия: рассказ Тургенева Певцы), чей талант необъяснимо-загадочно прорастает из темной души, опосредованно и явно автобиографичен. «Через минуту забыто все — грубость и глупость Егора, его пьянство и хвастовство… и только необычайный голос звенит, и вьется, и туманит голову, и хочется без конца слушать… и не дышать и не сдерживать сладких слез».
Кончилось всё — печально. Сперва Казаков замолчал. Любивший его Юрий Нагибин — так особенно любят тех, кому ты сделал добро, а Нагибин-то много помог первым публикациям Казакова, — записал в не раз цитированном у нас Дневнике в связи с его смертью: «Мне врезалось в сердце рассуждение одного хорошего писателя… „Какое право мы имеем вмешиваться в его жизнь? Разве мало знать, что где-то в Абрамцеве, в полусгнившей даче сидит лысый очкарик, смотрит телевизор, потягивает бормотуху из компотной банки и вдруг возьмет да и затеплит Свечечку (рассказ 1974 года, начатый словами: „Такая тоска забрала меня вдруг… хоть вешайся!“ — Ст. Р.).
…Казалось, — продолжает Нагибин, — он сознательно шел к скорому концу. Он выгнал жену, без сожаления отдал ей сына, о котором так дивно писал…“».
Свечечка, кстати, и есть рассказ о сыне, который спасает отца от одиночества, от ужаса исчезновения; о счастливой и мучительной зависимости от ребенка. А рассказ 1987 года Во сне ты горько плакал — о загадочности ухода друга, покончившего с собой. И тут же снова о сыне: «Что ж тебе снилось? Или у нас уже и в младенчестве скорбит душа, страшась предстоящих страданий?».
Загадки, загадки… Не изъяснить — ни чуда, возникавшего из сумрака души Юрия Казакова, ни того, что определило распад. Но придется признать, повторить: каким-то роковым образом иные, даже многие из блистательно начинавших свой путь на рубеже 50-60-х, кто затоптался на месте, поминая свою успешную юность и проклиная неблагодарных преемников, кто стал частью шоу-бизнеса («Миллион, миллион, миллион алых роз…»), кто разрушился и распался.