Советская повседневность: нормы и аномалии от военного коммунизма к большому стилю — страница 5 из 12

В сферах повседневной жизни, где действуют механизмы распределения материальных благ, довольно легко выделяются и нормы и порождаемые ими аномалии. Однако существуют стороны быта, в которых наличие официально признанных стандартов, а соответственно, и признаваемых отклонений неочевидно. К числу якобы непосредственно не регулируемых областей повседневности часто относят свободное время горожанина, проводимое им вне строго регламентированного производственного процесса, а также гендерные отношения, и в первую очередь интимную жизнь. Тем не менее связь канонов досуга и сексуальности с ментальными установками населения несомненна, и потому так объяснимо стремление государства регламентировать и эти сферы. Косвенное нормирование в случае Советского Союза выражается в секуляризации и политизации повседневности.

Советская система, как и любая другая, создавала собственные нормы. Они были результатом отражения процессов, развивавшихся в новом обществе. И если склониться к мысли о его девиантности, то эти ценностные и поведенческие ориентиры ярко демонстрируют существование парадоксального явления – «патологических норм», восходящих как к большевистскому дискурсу, так и к специфическим практикам народной жизни. Юридически не всегда закрепленные, они были тем не менее рождены послереволюционной действительностью, укоренились в лексике рассматриваемого времени и стали структурными элементами советской ментальности, в основе которой было заложено отрицание христианской духовности и роли религии в определении бытовых ориентиров. Сегодня проблема «церковь и советское государство» достаточно основательно изучена благодаря усилиям таких видных исследователей, как О.Ю. Васильева, А.Н. Кашеваров, М.Ю. Крапивин, М.В. Шкаровский и др. Однако бытовой аспект религиозно-государственных отношений и статус обычного права церкви в советском культурно-бытовом пространстве 1920–1950-х годов пока не стали объектом монографического изучения. Работы очень плодовитого тамбовского ученого А.А. Слезина все же лишь частично вскрывают механизм секуляризации повседневной жизни433. Именно поэтому повествование о нормах и аномалиях досуга и гендерных отношений целесообразно начать с выявления направлений процесса секуляризации быта горожан, развернувшегося в России после прихода большевиков к власти.

ГЛАВА 1. СЕКУЛЯРИЗАЦИЯ БЫТОВЫХ НОРМ

В дореволюционном российском обществе господствующие представления о нормах/аномалиях и стилистике бытового поведения определялись религией. Государственная власть в России до 1917 года большинство своих нормативных и нормализующих суждений сопрягала с постулатами православной церкви. Приоритет православной церкви в формировании ментальности населения усиливался ее тесной связью с повседневными бытовыми практиками. Переплетение истинной веры и обыденной религиозности было настолько причудливо и крепко, что позволяло до определенного момента удержать общество от решительных перемен, к которым его подталкивала разрастающаяся волна духовного индифферентизма. Исполнение религиозных обрядов даже в крупных промышленных и культурных центрах в начале XX века являлось нормой повседневной жизни.

Новая государственность с первых дней существования проявила свою атеистическую направленность. Отделение православной церкви от государства влекло за собой резкое сокращение сферы ее мировоззренческого нормализующего влияния на население. Несмотря на то что религия объявлялась частным делом каждого гражданина, декреты, повлекшие секуляризацию актов рождения, смерти, бракосочетания и развода, образования, явно затрагивали приватную сферу, тем самым превращая в аномалию привычные формы повседневной жизни, связанные с религией. Таким образом, нормативные суждения советской власти способствовали появлению новых форм социальной патологии – религиозности истинной и обыденной – и одновременно методов социального контроля, направленных в первую очередь на элиминирование этих явлений.

Обыденная религиозность – наиболее стойкое выражение теологизированности норм повседневной жизни. Еще в 1913 году автор учебника церковного права Н.С. Суворов писал: «Массы народные могут оставаться в неведении относительно умозрительных догм вероисповедания, но крепко держаться за обряды…»434. Действительно, накануне 1917 года, несмотря на нарастающий религиозный индифферентизм, для большинства городского населения религиозные обряды крещения, венчания, отпевания были нормой повседневности. Новая власть правовым путем установила свой контроль над сферами человеческой жизни, которые ранее регулировались обычным правом церкви. С точки зрения религиозных деятелей, эта перемена составляла угрозу для общественной нравственности. «В массе православного населения секуляризация ведения актов гражданского состояния… вызвала бы немалое недоумение и во многих случаях едва ли не сопровождалась бы понижением степени религиозности отношения русских людей к событиям рождения, брака и смерти. Таким образом, в интересах религиозно-нравственной жизни народа с его темнотой и безграмотностью нужно быть очень осторожным в таком вопросе, как лишение метрик их церковного характера…» – утверждал в начале 1918 года профессор богословия Н.Д. Кузнецов435.

Крестить нельзя, звездить

Крещение – первый шаг на пути определения нравственных ориентиров человека, средство обретения имени, и неудивительно поэтому, что накануне революции даже в крупных городах 100 % семей рабочих крестило свое потомство в церкви436. Нормативным решением – декретом ВЦИК и СНК от 18 декабря 1917 года «О гражданском браке, о детях и о ведении книг актов состояния» – фиксация рождений изымалась из ведения церкви и передавалась отделам при городских и районных управах. Так была разрушена многовековая норма религиозного освящения одного из важнейших обрядов перехода. Документы о появлении на свет младенца или новой семьи, равно как об уходе человека из жизни, выданные церковью после декабря 1917 года, новая власть считала неправомерными, но сам факт крещения оставался существовать в приватной сфере.

В период военного коммунизма даже городское население по инерции все же продолжало обращаться в церковь при появлении в семье детей, однако с переходом к новой экономической политике крестить детей стали реже. В 1922–1924 годах в Москве, например, в церквях получили свои имена вместе с крестильными крестиками уже лишь 70 % всех родившихся младенцев, а в 1928 году – уже всего 57,8%437. Примерно такая же картина наблюдалась и в других промышленных центрах. Так, в Череповце в 1925 году было крещено в церкви менее половины появившихся на свет в этот год детей438. Не отмененный нормативным путем, акт крестин тем не менее невольно превращался в некое социальное отклонение благодаря внедрению в повседневность сугубо гражданских документов, фиксировавших рождение гражданина в советской стране.

Одновременно на уровне нормализующих суждений осуществлялась попытка конструирования новых норм, которые могли бы сопровождать формальный обряд записи факта рождения младенца в загсе. В 1922–1924 годах местные партийные, профсоюзные и комсомольские организации инициировали проведение «красных крестин», или «звездин», – праздничного действа, носившего идеологически выдержанный антицерковный характер. «Звездины» обычно проводились в заводских клубах. Родителей с новорожденными младенцами встречали руководители партийных и комсомольских ячеек – члены так называемых крестильных комиссий. Нередко на «звездины», или «красные крестины», приезжали и видные государственные деятели. Существует фотодокумент, запечатлевший А.В. Луначарского в роли «красного крестного отца». Под звуки «Интернационала» родителям дарили марксистскую литературу, чаще всего произведения В.И. Ленина, его речь на III съезде комсомола.

В ходе «звездин» по аналогии с церковным обрядом крещения давали имена, или, используя новую лексику, «звездили» младенцев. На Лысьвенском заводе (Урал) в конце 1923 года, как сообщала газета «Юношеская правда», «комсомольцы “озвездили” сразу одиннадцать человек. Все новорожденные в присутствии более 2000 зрителей… записаны кандидатами в комсомол сроком на 14 лет, то есть до 1937 года»439. Имена, получаемые в процессе «звездин», были довольно необычными. Свидетельством изменений приоритетов повседневности и ее связи с общеполитическими и культурными событиями в стране и в мире является всплеск моды на те или иные имена. Антропонимические эксперименты характерны для периодов социальных катаклизмов. Филологи фиксируют процесс возникновения и исчезновения тех или иных имен во многих христианских государствах Запада в XVII–XX веках. Эта тенденция, по сути дела, не имеет ярко выраженной коммунистической направленности. Но форма имятворчества в России в 1920-х годах, кончено, была обусловлена советской действительностью, рождавшей новые ментальные нормы. Толчком к созданию непривычных имен явилась секуляризация регистрации фактов рождения и возможность выбора имени не только из числа канонических. Других нормативных суждений власти, скорее всего, не существовало. В 1920-х годах появились дети, названные Революцией, Октябриной, Владленом, Никленом440, Баррикадой, Рэмом («революция, электрификация, машиностроение»), Кларой, Розой, Маратом. Это было отражением революционных событий, перемен в общественном строе, интернациональной солидарности. По-новому младенцев часто называли члены молодежных коммун, возникших в 1920-х годах. Одна коммунарка вспоминала: «Когда родился сын, “крестильная комиссия” приняла участие в выборе имени, и с нашего родительского согласия назвали новорожденного Ред, что в переводе с английского означало Красный. На плетеной кроватке младенца повесили пионерский галстук и красную звездочку»441. На новые имена мгновенно отреагировал городской фольклор. В дневнике украинского общественного и культурного деятеля С.А. Ефремова, который он вел с 1923 по 1929 год, есть такой анекдот: «Справляют “звездины” над девочкой – Какое же имя дать? Предлагают “Ленинина” – очень затаскано; “Звездина” – что-то не нравится; “Октябрина” – тоже много уже их развелось; “Жовтина” – фе. “Ну, тогда пусть будет ‘Трибуна’”. – “Так тогда же на нее всякая сволочь будет лазать!” – возмутилась мать»442. Крестильные комиссии иногда «звездили» уже зарегистрированных в загсах младенцев. С 1925 года инициатива общественности стала регламентироваться циркуляром НКВД. Родители должны были зафиксировать новое, революционное имя своего ребенка в государственных инстанциях, представив документ об акте «звездения»443. Изменения в документы вносились лишь в том случае, если со времени регистрации в загсе прошло не более 3 лет.

Разновидностью красных крестин считались «октябрины» – так чаще всего называли обряд переименования взрослых людей, нередко также проходивший в коммунах. Деятельность «октябринных» комиссий в данном случае, по мнению современников, «была продиктована фантазией и побуждением молодежи придумать в быту коммуны что-то новое. Комиссия подбирала и присуждала каждому члену коммуны новое короткое имя, отражающее совокупность индивидуальных черт и наклонностей вместо общепринятого обращения по имени и отчеству»444. Действия эти, несомненно, носили антиклерикальный характер.

Художественный нарратив 1920-х годов сохранил информацию и об индивидуальной инициативе по смене полученных при крещении имен. В повести Н. Огнёва «Дневник Кости Рябцева» (1927) есть показательный диалог подростков:

« – А ты раньше тоже в церковь ходила?

– Да, когда Дуней была, то ходила. Потом мы с отцом решили, что он будет звать меня Сильфидой, и тех пор я перестала ходить. Мать и слышать не хочет про Сильфиду: это, говорит, ведьминское имя.

Тогда я подумал и сказал Сильве, чтобы она звала меня Владленом. Она согласилась»445.

В иронической манере описан процесс антропонимических поисков эпохи 1920-х годов у М.А. Булгакова в «Собачьем сердце» в диалоге профессора Преображенского и пока еще безымянного человека-пса:

« – Как же вам угодно именоваться?

Человек поправил галстук и ответил:

– Полиграф Полиграфович.

– Не валяйте дурака, – хмуро отозвался Филипп Филиппович, – я с вами серьезно говорю… <…> Ваше имя мне показалось странным. Где вы, интересно знать, откопали себе такое?

– Домком посоветовал. По календарю искали – какое тебе, говорят? Я и выбрал»446.

Во второй половине 1920-х годов, в разгар нэпа, сконструированная норма свободной смены имен дала неожиданные результаты. Появились факты самопереименования отнюдь не из революционных соображений. Напротив, новое имя, как правило, не «простонародное», становилось признаком развивающегося мещанства. Объектом сатиры стал для В.В. Маяковского в 1927 году некий монтер Ваня, который

…в духе парижан

себе

присвоил званье:

«электротехник Жан»447.

С явным осуждением писал о желании комсомольца Васи Царапкина стать Валентином Эльским и В.В. Вересаев в романе «Сестры»448. Процесс имятворчества как некой новой антиклерикальной нормы бытового поведения вновь оживился в годы первых пятилеток, при этом сильное влияние на него оказало развитие техники и науки. Именно этим можно объяснить возникновение Радиев, Сталиев, Гелиев, Ториев, Изольд (изо льда – в честь полярных открытий). Во второй половине 1930-х наблюдались факты смены, правда, не столько имен, сколько фамилий, в первую очередь политически опасных: Троцкий, Бухарин, Зиновьев. Заявления о новых паспортных данных необходимо было публиковать в газетах. Но в целом в конце 1930-х – начале 1950-х годов имятворчество почти прекратилось449. Единственный пример появления нового имени, отражающего социально-политическую ситуацию, – Мира. Отчасти это может быть связано с разнообразными инициативами власти по подъему чувства национального самосознания русского (православного по умолчанию) народа, что было характерно для культурно-бытового пространства большого стиля. Неудивительно, что на начальном этапе борьбы со стиляжничеством идеологические структуры делали особый акцент на необычных именах, которые нередко присваивали себе юные модники конца 1940-х – начала 1950-х годов450.

«Почитать лишь… революционно-смелого отца»

Маркирование советскими властными и идеологическими структурами акта крещения как социальной аномалии усугубляло характерный для большинства обществ конфликт поколений. И детям, и родителям предстояло пережить мучительную ломку традиционных отношений. Патриархальные связи поколений были подорваны уже в ходе Первой мировой и Гражданской войн в результате физической гибели в первую очередь глав семейств. В Петрограде, по данным 1923 года, родителей не было у 20 % молодых людей, а во Владимире – у 25%451. Подобная ситуация сама по себе не способствовала укреплению внутрисемейных связей. Делегитимизация процедуры крещения младенцев уничтожала институт крестных отцов и матерей, а «октябрение» в относительно взрослом возрасте выглядело как публичный отказ от традиционных атрибутов преемственности поколений. Параллельно с принижением значимости таинства крещения на уровне нормализующих суждений в первую очередь комсомола в начале 1920-х годов всячески пропагандировалась ненужность контактов в семье. Эта идея находила отклик у молодежи. Уральский комсомолец, именовавший себя Аливьером, опубликовал в 1923 году в молодежном журнале стихотворение «Что жалеть мне», где были, в частности, и такие строки:

Что жалеть, коль на клуб комсомольский

Сменял я своих родителей, —

Так отживший закон отцовский,

Бойкотируем мы, победители452.

В 1924 году в том же журнале появилась редакционная статья, в которой утверждалось: «Если стоит вопрос: родители или РКСМ? Сознательный комсомолец должен ответить – РКСМ!»453 Острой критике подвергалась библейская заповедь «Почитай отца твоего». Довольно широкую известность приобрели высказывания психоаналитика А.Б. Залкинда. Он много и подробно рассуждал о возможности интерпретации 10 библейских заповедей, полагая, что они вполне подходят для этических нужд социалистического государства – необходимо лишь изменить их классовую направленность. По поводу библейского положения о почитании родителей Залкинд писал: «Пролетариат рекомендует почитать лишь… коллективизированного, классово-сознательного и революционно-смелого отца. Других же отцов надо перевоспитывать, а если они не перевоспитываются, дети этически вправе покинуть таких отцов, так как интересы революционного класса выше благ отца»454.

Спровоцированный властью конфликт поколений на почве отношения к обрядам перехода усиливался посредством политических преследований и притеснений по классовому признаку. Уже первая советская конституция (1918) породила категорию лиц, лишенных избирательных прав. Их дети ощутили на себе в годы военного коммунизма особенности системы распределения продуктов и предметов первой необходимости в советском государстве (подробнее см. в части I). Классовыми признаками руководствовались и биржи труда, предоставлявшие работу в годы нэпа. В результате молодые люди вынуждены были скрывать социальное происхождение своих родителей. В 1930-х годах социальное происхождение стало причиной для приписывания человеку статуса общественного изгоя. На этой почве происходил распад семей. Он находил выражение как в сокрытии занятий своих родителей, так и в публичном отказе от них. Комсомол периодически проводил кампании очищения своих рядов от лиц «чуждого» происхождения. В Ленинграде, например, в 1933–1936 годах из ВЛКСМ было исключено более 3000 человек за связь с «чуждыми элементами», то есть с родителями. Политическая ситуация 1930-х годов породила «эффект Павлика Морозова». Эта отчасти мифическая личность символизировала протест против власти отцов. В периодической печати того времени появлялись статьи о геройских поступках молодых людей, разоблачивших своих родителей за «преступную деятельность против социализма» и отказавшихся от них455. Свой Павлик Морозов нашелся во второй половине 1930-х годов, например, в Ленинграде. Это был комсомолец Н. Максимов, рабочий ленинградского торгового порта. Осенью 1935 года он разоблачил «шайку рвачей», в которой состоял и его отец. «Николай Максимов, – писала «Комсомольская правда», – поступил вопреки неписаным законам старой морали. Он разоблачил отца, вредившего новому обществу…»456.

В раскрученном властью механизме насильственного размежевания детей и родителей мало что изменили и знаменитая фраза И.В. Сталина «Сын за отца не отвечает», и даже Конституция 1936 года, уравнявшая в правах всех граждан СССР. Бацилла межпоколенческой ненависти, привитая советским гражданам в 1920–1930-х годах, оказалась живучей и в контексте большого стиля. Многие молодые люди, оказавшиеся изгоями вследствие социальной неполноценности своих родителей, оборачивали свой гнев и возмущение не в сторону власти, а в сторону собственной семьи. Известна позиция крупного историка и этнолога Л.Н. Гумилева, сына двух поэтов. Безвинно репрессированный в 1938 году и окончательно реабилитированный лишь после ХХ съезда КПСС, он писал в 1955 году о своей матери, А.А. Ахматовой: «Будь я не ее сыном, а сыном простой бабы, я бы был, при всем остальном, процветающим советским профессором, беспартийным специалистом, каких множество»457. Однако, стремясь к политизации отношений между детьми и родителями, властные структуры не смогли спрогнозировать возможность обратного эффекта своей политики – единения семей на почве неприязни к советской системе.

Семейные связи рушились и под воздействием иконоборческой политики власти. Иконы, часто непосредственно связанные и с обрядом крещения, в городских православных домах накануне 1917 года были традиционной деталью домашнего интерьера. Секуляризация повседневной жизни при советской власти неизбежно повлияла на эту традицию, тем более что у части людей небольшие иконостасы в жилье несли не столько культовую, сколько декоративную нагрузку. Официально власть не призывала горожан ликвидировать иконы в своих домах. Но для многих людей, нашедших после прихода большевиков к власти общественную поддержку своим атеистическим убеждениям, избавление от художественных изображений святых (как визуального образа социальной аномалии) превращалось в демонстрацию антирелигиозности. Массовым это явление стало во время так называемого «ленинского призыва» в ряды РКП(б) после смерти В.И. Ленина. В начале 1924 года иконы можно было увидеть в 76 % домов московских рабочих, а в начале 1925 года – в 59%458. Новый виток снятия икон зафиксирован в конце 1920-х – начале 1930-х годов. Этому способствовал Всесоюзный культпоход комсомола 1928–1929 годов, перестройка быта в ходе введения непрерывки, создание «безбожных бригад», члены которых часто жили коммунами. В 1929–1930 годах ленинградское отделение Союза воинствующих безбожников провело опрос, участники которого написали своеобразные сочинения на тему «Автобиография безбожника». Респонденты обследования считали, что иконы, крещения и моления – «это все старомодно и многие смеются… над теми, кто исполняет обрядности на глазах других»459. Из-за икон – традиционной детали городского жилого интерьера – часто возникали семейные ссоры. Нередко в антирелигиозном порыве юноши и девушки попросту без согласия старших сжигали изображения святых угодников. Подстрекателями здесь выступали комсомольские и партийные активисты. На областной комсомольской конференции в 1929 году С.М. Киров призвал молодежь как можно скорее распрощаться с иконами в домах. «Могут сказать: неловко обижать родителей, – заявлял большевистский лидер, – все это чепуха»460.

Усилившаяся в первую пятилетку тенденция внешней коллективизации быта ускорила формирующиеся в ментальности большой части городского населения представления об аномальности не только истинной веры, но и бытовой религиозности. Ее внешние проявления, в частности украшение жилища иконами, становились затруднительными в условиях коммуналки – самой распространенной формы городского жилища в 1930-е годы. Бывшая ленинградка Е.А. Скрябина вспоминала, что ее мать, уже весьма пожилая женщина, считала необходимым повесить иконы не только в собственной комнате, но и в кухне квартиры, которую семья Скрябиных делила с несколькими соседями. Новый жилец, член ВКП(б), моментально заметил эти, как пишет Скрябина, «антикоммунистические мероприятия» и потребовал снять «картинки» и «не портить комнат общего пользования, т.е. кухню, ванную и коридор»461. К концу 1930-х годов иконы исчезли из интерьеров городского жилища, хотя во многих домах где-нибудь в укромном месте хранились образа, панагии и другие изображения святых, если не как атрибуты веры, то как дань памяти прошлому семьи.

Религия в ее бытовом контексте все больше и больше уходила в частную сферу обыденной жизни, о чем были осведомлены и властные структуры. В марте 1934 года представитель ОГПУ, выступая перед районными инспекторами по вопросам культов, заявил, что «некоторые служители культов на частных квартирах совершают церковные службы, как бы переходя в подполье…»462. Но скорее в подполье вынуждены были уйти рядовые горожане, продолжавшие ощущать необходимость в исполнении религиозных обрядов и в первую очередь крещения. Скрябина вспоминала, как в середине 1930-х годов была вынуждена по совету священника устроить на дому крестины своего маленького сына. Самой активной помощницей в организации таинства стала старушка-соседка по коммунальной квартире. Она тщательно скрывала от своих детей-коммунистов приверженность к православной вере. «Ей, – пишет Скрябина, – доставляло большое удовольствие присутствовать на крестинах и все устраивать. Даже купель она где-то достала. Во время богослужения истово крестилась и помогала неопытной крестной матери поддерживать мальчика»463. Такое поведение с трудом можно назвать двоемыслием или проявлением двойной морали, скорее это демонстрация особой стратегии выживания в условиях новых норм повседневной жизни.

В эпоху большого стиля кратковременный период либерализации отношения власти к религии был тактическим приемом сталинского руководства. Одновременно, судя даже по разрозненным данным, власть по-прежнему контролировала исполнение религиозных треб. Так, в «Справке, составленной по данным отчетов уполномоченных Совета по делам Русской православной церкви за второй квартал 1946 г.» отмечалось, что случаи крещения младенцев в некоторых регионах составляли 75 % от числа зарегистрированных фактов рождения, а кое-где и превышали их, так как родственники стали крестить и детей дошкольного и школьного возраста464. Росту числа этих явлений¸ конечно, способствовал сталинский церковный ренессанс, воспринятый частью верующих как возврат церковной обрядности в сферу повседневности. Но на самом деле на статусе крещения изменение государственной политики не отразилось, оно по-прежнему находилось в сфере частной жизни. Приобщение ребенка к лону церкви в младенческом возрасте не могло гарантировать в рамках советской государственности его дальнейшего воцерковления как нормы повседневной жизни, способствующей объединению поколений. А главное, в самой острой форме межпоколенческий конфликт разразился в период критики культа личности Сталина, когда выросли люди, не приобщенные к таинству крещения и легко отмежевывавшиеся от прошлого собственных отцов.

«Не пойду я в храм венчаться…»

Декрет ВЦИК и СНК от 18 декабря 1917 года, дезавуировавший крещение как важнейший обряд перехода, создал нормативную предпосылку для превращения в социальное отклонение и такую привычную норму российской городской повседневности, как церковный брак. Государственная политика большевиков разрушала и уже сложившиеся накануне революции 1917 года традиции внешней атрибутики городской свадьбы, связанной с таинством венчания.

В советском культурно-бытовом поле символику бракосочетания стали определять Кодексы о браке и семье, первый из которых появился в 1918 году. Он способствовал уничтожению остатков феодальных черт российской семьи, обеспечил определенную степень свободы частной жизни и реализовал сформировавшуюся уже в начале XX века общественную потребность во введении гражданского брака. Еще до кодификации советских нормативных актов о браке в России стали действовать загсы, функционирование которых в первую очередь влияло на брачную обрядность. Отделы записей актов гражданского состояния создавались при органах местного самоуправления. В 1918 году это были городские и волостные (земские) управы. Вместо церковного обряда они предлагали светскую церемонию, правила которой были максимально упрощены. В Кодексе 1918 года, правда, говорилось о публичности заключения брака в определенном помещении, наличии предварительного заявления от будущих супругов и удостоверений их личностей. Но никаких иных указаний, регламентирующих свадебную обрядность в сфере частного, не существовало. Тем не менее нормативное запрещающее суждение власти, отрицающее легитимность церковного брака, в сочетании с хозяйственными трудностями периода войны и революции и одновременным признанием законным лишь зарегистрированного семейного союза гарантировало как существование ритуала перехода, так и его революционную простоту и аскетизм. Ни кольца, ни подвенечное платье, ни фата, ни особый наряд жениха, ни свадебное застолье не являлись обязательными признаками официальной церемонии бракосочетания.

Вопрос о ритуале свадьбы в условиях диктатуры пролетариата стал актуальным после перехода к нэпу. Нормализация сферы повседневности, связанная с отходом от военно-коммунистических принципов, и определенная демократизация многих сторон жизни российского общества в 1920-х годах отразились в первую очередь на статусе загсов. Они полностью перешли под юрисдикцию местных советов, выйдя из подчинения НКВД. Но это не изменило «постности» советского брачного ритуала, диссонирующей с условиями мирной жизни. Отсутствие «театральности» могла восполнить церковная церемония бракосочетания, предполагавшая, возможно, скромные, но вполне определенные атрибуты, сопровождавшие появление новой семьи: подвенечные наряды, обмен кольцами, напутственные слова священника. Профессор политологии Мюнхенского университета В.А. Пирожкова, родившаяся в России и попавшая на Запад в годы Великой Отечественной войны, вспоминала, что ее старшая сестра, вышедшая замуж в 1919 году, так настаивала на венчании в церкви, что ее будущий супруг, солидный сорокалетний еврей, вынужден был спешно принять крещение. Брак, впрочем, оказался непрочным. Оставив мужу двухлетнего сына, молодая женщина сбежала с неким «красавцем-мужчиной». Размышляя о перипетиях семейной жизни сестры, Пирожкова пишет: «Отчего Таня хотела венчаться… в церкви? Оттого, что это красиво…? В таинство брака она, очевидно, не верила, так как легкомысленно разрушила свою семью и хотела разрушить еще чужую»465. Похожая ситуация описана в романе Ю.П. Германа «Наши знакомые», первый вариант которого был создан в начале 1930-х годов. Один из главных героев книги, моряк Леонид Скворцов, намеревается венчаться в церкви, мотивируя свое желание не религиозными убеждениями, а тем, что венчание «красиво и торжественно»466. По данным уральских промышленных центров, в 1917–1921 годах 90 % всех браков заключалось по религиозному обряду467. В небольших городах, как, например, в Ельце, в первой половине 1920-х годов действовал даже институт свах, которых, по воспоминаниям горожан, «всегда встречали хоть каким-нибудь да угощением. Время ведь было голодное, беспокойное, да и парней мало»468. И все же на уровне нормализующих суждений свадьба по религиозному обряду, как и любая иная несоветская обрядность, маркировалась как аномалия.

Борьбу с церковными браками в начале 1920-х годов развернул комсомол. Это совпало с укреплением бытовых практик нэпа. В кампанию по осуждению церковных браков включилась комсомольская печать. В 1922 году газета «Смена» организовала специальную рубрику «За жабры». Здесь печатались сатирические заметки, бичующие прежде всего «пережитки прошлого». К их числу был отнесен брак, освященный церковью. Характерный пример лексики таких заметок можно найти в письме рабкора завода «Полиграф», напечатанном «Сменой» в сентябре 1923 года: «В коллективе завода комсомолец Степан Григорьев отличился. Зная, что комсомол ведет борьбу с религиозным дурманом, женился церковным браком. За такую любовь возьми, “Смена”, этих набожных комсомольцев за жабры»469. Примерно к этому же времени относится и публикация в московской газете «Молодой ленинец», рассказывающая о товарищеском суде над молодым рабочим Первой московской образцовой типографии. Комсомолец обвинялся в тяжком преступлении – венчании в церкви. Главный вопрос, который стремились выяснить в ходе импровизированного судебного разбирательства: «Что дороже: жена (настаивавшая на венчании. – Н.Л.) или коммунистическая партия?»470 В нормализующих суждениях во второй половине 1920-х годов, таким образом, четко формулировалась аномальная природа церковного брака. Неудивительно, что под влиянием антицерковной пропаганды, а главное, в ситуации нелегитимности актов «обычного права церкви» количество венчаний стало сокращаться. Так, в 1924 году в Череповце венчались чуть больше половины всех новобрачных, в Москве в 1925 году – всего 21%471. Полное отрицание религиозного освящения семьи в 1920-е годы можно зафиксировать и в студенческой среде. Юноши и девушки, приезжавшие в крупные города учиться, вступая в брак, никогда не шли в церковь. Бывшая рабфаковка Петроградского университета А.И. Ростикова вспоминала, что ее подруги и соседки по общежитию официально регистрировали браки в районном загсе472. О секуляризации законных брачных отношений свидетельствует и художественный нарратив. В романе Н.А. Островского «Как закалялась сталь» описана свадьба двух комсомольцев: «А через несколько дней… был товарищеский вечер без еды и питья – коммунистическая вечеринка в честь содружества Тали и Николая. Это был вечер воспоминаний, чтения отрывков из наиболее волнующих книг. Много и хорошо пели хором»473.

Л.Д. Троцкий, опираясь на опыт проведения свадеб по-новому, писал: «Женитьба, пожалуй, легче обходится без обрядности. Хотя и здесь сколько было “недоразумений” и исключений из партии по поводу венчания в церкви». Ниже лидер борьбы за новый быт вынужден был признать: «Не хочет мириться быт с “голым” браком, не украшенным театральностью»474. В качестве действа, которое могло бы соперничать с церковным бракосочетанием – ритуально отлаженным, предусматривающим особые наряды жениха и невесты и другую яркую атрибутику, – были предложены «красные свадьбы». Они стали органической частью формирующихся коммунистических обрядов перехода. Инициатива по созданию и внедрению этих новых бытовых норм в повседневность принадлежала комсомолу. Как и в случае с «красными крестинами», «звездинами», «октябринами» и т.п., властные структуры придерживались политики лояльного нейтралитета, возложив ответственность за «красные свадьбы» на молодежную коммунистическую организацию. Весной 1924 года ЦК ВЛКСМ отмечал огромные, а главное, как тогда казалось, устойчивые сдвиги в быту: «Октябрины вместо крестин, гражданские похороны и свадьбы, введение новой обрядовости вместо религиозной стали в рабочей среде массовым явлением»475.

В исторических источниках феномен «красных свадеб» фиксируется как бытовая норма политизированного характера:

«После избрания президиума, в который вошли и новобрачные, секретарь ячейки РКП… делает доклад о значении красной свадьбы в новом быту. После доклада новобрачные, взявшись за руки, выходят вперед – на край сцены, за ними развевается комсомольское знамя. Читают договор, из которого видно, что она – беспартийная работница… и он – технический секретарь ячейки РКП, коммунист… вступают в союз по взаимному согласию и обязуются жить честно, воспитывая детей честными гражданами СССР. Последнее слово покрывается рокотом аплодисментов. Здесь же подарки: от женотдела – одеяло, от заводоуправления – отрез сукна, от культкомиссии – три книжечки – “Азбука коммунизма”, “Дочь революции”, “Вопросы быта”. После торжественной части спектакль – “Драма летчика”, сильно взволновавшая рабочих»476.

В довольно четком ритуале «красной свадьбы» не предусматривались какие-либо предпочтения, касавшиеся одежды новобрачных или последующей праздничной трапезы. Лишь в отдельных случаях гости и новобрачные пили вместе чай. В художественной литературе 1920-х годов, правда, существуют упоминания об особых нарядах «красных» женихов и невест. В рассказе Н.А. Брыкина «Собачья свадьба» (1926) можно прочитать следующее: «Молодые со значками, шарфами красными опоясаны, цветы в красном, гости с черемухой, перевязанной красными ленточками…»477. Но такая детализация носит метафорический характер. Двойной метафорой выглядит и сатирическая картинка якобы «красной свадьбы» в феерической комедии В.В. Маяковского «Клоп»:

«Присыпкин. Товарищ Баян, я за свои деньги требую, чтобы была красная свадьба и никаких богов! Понял?

Баян. Да что вы, товарищ Скрипкин, не то что понял, а силой, согласно Плеханову, дозволенного марксистам воображения я как бы сквозь призму вижу ваше классовое, возвышенное, изящное и упоительное торжество!.. Невеста вылазит из кареты – красная невеста… вся красная, – упарилась, значит; ее выводит красный посаженый отец, бухгалтер Ерыкалов, – он как раз мужчина тучный, красный, апоплексический… весь стол в красной ветчине и бутылки с красными головками»478.

Одновременно ряд фольклорных источников зафиксировал отрицательное отношение сторонников и организаторов «красных свадеб» и к традиционной одежде новобрачных, и к аксессуарам, необходимым для совершения таинства венчания:

Мать венчать меня хотела

По-старинке с кольцами.

По-другому вышло дело:

В клубе с комсомольцами.

Платья белого не надо

И фата мне не нужна.

И в платочке я нарядна,

Комсомольская жена479.

Брак под надзором НКВД

Эксперимент в сфере брачной обрядности был приостановлен принятием в 1926 году нового брачно-семейного кодекса, приравнявшего фактические браки к зарегистрированным. Частным делом стал не только вопрос о юридическом закреплении брака, но и сам брачный ритуал, выведенный из сферы публичности. Внешняя индифферентность власти, то есть отсутствие каких-либо нормативных документов, регламентирующих обрядную сторону и атрибутику гражданской церемонии бракосочетания, легко корректировалась общими постулатами советской социальной политики и жесткими контурами повседневности времени первых пятилеток. Нормированное снабжение населения продуктами питания и товарами в конце 1920-х – середине 1930-х годов осложняло не только организацию свадебных торжеств, но и обыденную жизнь. Пыльные помещения загсов, где за одним столом регистрировали и браки, и смерти, не порождали необходимости в особых ритуалах. Одновременно власть принимала ряд нормативных решений по антирелигиозной пропаганде, в которых указывалось на необходимость отстранить церковь от контроля над повседневной жизнью населения. В письме ЦК ВКП(б) «О мерах по усилению антирелигиозной работы» от 24 января 1929 года подчеркивалось: «Партийным комитетам и исполкомам необходимо поставить вопрос об использовании Загсов в целях борьбы с поповщиной, церковными обрядами и пережитками старого быта…»480

На рубеже 1920–1930-х годов из повседневной жизни горожан исчезли обручальные кольца. Их не надевали не только молодожены, но и старались не носить супруги со стажем. В эпоху «красных свадеб» отказ от колец был результатом влияния нормализующих суждений в первую очередь комсомольских организаций. Показательна фраза из протокола собрания комсомольского коллектива петроградской фабрики «Красное знамя» от 1 августа 1923 года. Комсомольцам предлагалось быть «дальше от разных ношений драгоценностей»481. Популярной в молодежной среде стала частушка со словами:

Выньте серьги, бросьте кольца:

Вас полюбят комсомольцы.

В начале 1930-х у большинства семей возникла необходимость сдавать оставшиеся золотые и серебряные изделия в систему магазинов Торгсина для покупки продуктов питания. Кроме того, в 1932–1934 годах в крупных городах прошла кампания по «выколачиванию золота». Академик И.П. Павлов с возмущением писал В.М. Молотову: «Люди, которые подозревались в том, что у них есть сбережения в виде золота, драгоценностей и валюты, хотя и незначительные, если они не отдавали их прямо, лишались свободы, заключались в одну комнату и подвергались, конечно, пыткам, должны были стоять, днями и неделями голодали и даже были ограничены в свободе пользоваться уборной… А отнимут каких-то пустячков, золотой крестик, которые верующие носят на груди, серебряный подарок покойного мужа»482. Сведения из письма Павлова подтверждаются устными рассказами о специально созданных для этих целей жарко натопленных помещениях – «парилках», где арестованные стояли, тесно прижавшись друг к другу. Больше суток выдерживали немногие. Боясь попасть в «парилку», многие отдавали золото добровольно. Об этом, в частности, вспоминала литературовед Скрябина. Ее начальник, комендант завода, неоднократно намекал молодой женщине, что ношение обручальных колец – буржуазный предрассудок и драгоценность следует сдать государству483. Чудом сохранившиеся украшения в 1930-е годы рядовые горожане старались не носить.

Казенность атмосферы, в которой советские люди вступали в брак, в годы предвоенного сталинизма усугубилась изменением ведомственного подчинения загсов. В июле 1934 года ЦИК СССР принял постановление «Об образовании общесоюзного Народного комиссариата внутренних дел СССР», в состав которого вошел и Отдел записей актов гражданского состояния, а в октябре 1934 года появился законодательный акт «Об установлении штатов органов ЗАГС НКВД и о порядке функционирования этих органов». Размещение загсов в зданиях местных отделов милиции не придало советскому обряду бракосочетания дополнительной торжественности, если не считать штампа в паспорте.

Однако во второй половине 1930-х годов в сфере нормализующих суждений власти произошли существенные изменения. В моралистической риторике формировавшегося большого стиля превалировала теперь ориентация на моногамный официальный брак и осуждение добрачных и внебрачных половых связей. В данном контексте сталинская позиция совпадала с религиозно-патриархальной. Это становилось важным в ситуации начавшегося в сентябре 1943 года государственного примирения с православной церковью, породившего надежды на либерализацию отношения власти к церковному браку. Тем не менее в условиях послевоенной повседневности власть по-прежнему следила за динамикой фактов венчания, расценивая его как социальную аномалию. Однако, как свидетельствует уже упоминавшаяся «Справка, составленная по данным отчетов уполномоченных Совета по делам Русской православной церкви за второй квартал 1946 г.», люди обращались к церкви для освящения брака значительно реже, чем для крещения новорожденных или отпевания умерших. Венчали в среднем не более 15 % новобрачных484. Скорее всего, это объяснялось относительной самостоятельностью молодых людей, вступающих в брак, независимостью их решения от желания родителей.

Кроме того, послевоенный большой стиль с выраженными чертами имперской монументальности порождал надежды на возвращение пышных свадебных торжеств. Об этом свидетельствуют художественные фильмы: «Свинарка и пастух», вышедший накануне Великой Отечественной войны, «Кубанские казаки» и в особенности «Свадьба с приданым». Фильм представлял собой экранизированную версию спектакля Московского театра сатиры по пьесе Н.М. Дьяконова, премьера которого состоялась в конце 1949 года. Перенесенная на киноэкран, «Свадьба с приданым» стала доступна массовому зрителю и явилась своеобразной презентацией новых представлений о брачной обрядности. В фильме-спектакле, вышедшем в прокат в декабре 1953 года и сразу продемонстрированном советским телевидением, невеста появляется в специальном белом платье и в накинутом на голову тонком шелковом шарфе – аналоге фаты, а жених – в черном костюме, в белой рубашке с галстуком. Однако никаких нормативных суждений по поводу формы брачного церемониала сталинское руководство не создавало. Не существовало надежды и на легитимизацию обряда венчания.

«Не поехать ли нам в крематорий?»

Классическая и неопровержимая дихотомия – «жизнь и смерть» – представляет собой самое веское доказательство взаимодополнительности понятий «норма» и «аномалия». Смерть, несомненно, является нормой жизни и в то же время ее самым стабильным элементом. На протяжении всей истории человечества мрачную торжественность обрядов, сопровождающих уход человека в мир иной, считают показателем уровня развития цивилизации. Как известно, к началу XX века христианская ритуалистика похорон в мире уже претерпела серьезные изменения: в Европе и Северной Америке появились официальные крематории. Этот факт продемонстрировал не только жесткость надвигающейся индустриальной цивилизации, но и ее рационализм, выражением которого в определенной степени стала так называемая «смерть перевернутая». Это понятие введено французским исследователем Ф. Арьесом. Он утверждает, что «с начала ХХ в. общество психологически готово к тому, чтобы удалить от себя смерть, лишить ее характера публичной церемонии, сделав ее приватным актом, в котором участвуют лишь самые близкие…»485. Интерпретируя идеи французского ученого, российский историк А.Я. Гуревич писал: «Общество ведет себя так, как будто никто не умирает и смерть индивида не пробивает никакой бреши в структуре общества»486. Представители постмодернистской философии, в частности Ж. Бодрийяр, отмечают, что в XX веке смерть вытесняется в пространство маргинального, полностью отделяется от жизни, несмотря на извечную дихотомию этих понятий487. В первую очередь это выражалось в рационализации обряда похорон и в изменении символической значимости огня, который в христианских представлениях доиндустриального времени никогда не рассматривался как способ погребения. В странах Европы после Первой мировой войны появляются памятники Неизвестному солдату в виде вечного огня как символа вечной памяти. Одновременно европейское революционное движение, традиции которого питали русский большевизм, рассматривало огонь как символ свободолюбивых устремлений. В ментальности европейцев в начале XX века эти две ипостаси огня – огонь очищающий и огонь пожирающий – спокойно сосуществовали.

В России модернизационные процессы шли медленно. К началу ХХ столетия в ментальности российских горожан сложились довольно четкие представления о духовной значимости, биологической сущности и социальном статусе смерти. Эти представления соответствовали качеству и пространственно-предметному контексту городской среды и определялись уровнем религиозности населения. Кончина человека регулировалась принципами обычного права, прежде всего русской православной церкви. Даже в крупных городах, например в Петрограде накануне 1917 года, 90 % умерших хоронили с религиозными обрядами, а могилы были персональными. Этот ритуал считался традицией и, следовательно, нормой, закрепленной и в бытовых практиках, и в ментальных представлениях.

Одновременно в среде интеллигенции идеи модернизации и секуляризации не только бракосочетания, развода, фиксации рождения, но и погребения были уже достаточно популярны. Более того, многие интеллектуалы явно тяготели к концепциям разрушения традиционного мироустройства, своеобразному сакральному кощунству, демонстративному ниспровержению духовных символов прошлого. Популярность приобретали новые художественные формы постижения мира. В программных документах и произведениях литераторов и художников в предреволюционной России можно обнаружить явные претензии на мессианство, выдвижение идеи человекобога. Эти духовные искания, входившие в противоречие с принципами христианско-патриархальной морали, господствовавшей в царской России, прекрасно сочетались с надвигавшейся эпохой техники и рационализма. Она захватывала и сферы искусства, и пространство повседневности. На российской почве явно вызревала новая эстетика целесообразности, в системе которой немаловажная роль отводилась уничтожению всего старого, отжившего и всячески превозносилась символика огня как способа очищения от прошлого, не соответствующего ускоренному жизненному ритму индустриального общества. Определенная часть интеллигенции была готова к смене представлений о нормах морали и, в частности, о культе смерти и памяти. Неудивительно, что сразу после событий февраля 1917 года деятели культуры и искусства, сотрудничавшие с Временным правительством, поддержали идею о том, что похороны жертв революции «должны быть всенародные, общегражданские (без церковного обряда, каковой будет совершен родственниками убитых по их усмотрению)»488. Писатель Ф.К. Сологуб писал по этому поводу: «Конечно, похороны должны быть гражданскими, вне вероисповедания, так как хоронить придется людей разных исповеданий, людей верующих и… совершенно равнодушных к вопросам религии. И в этом единении святость, в нем высшая праведность человеческой души. <…> Мы, косневшие в оковах смрадного быта, их смертью искуплены для… светлого будущего»489. Это были первые официальные гражданские похороны в России. Новое «индустриальное» отношение к смерти способствовало возникновению иных норм культа умерших и увековечения их памяти.

После прихода к власти партия большевиков стала контролировать те сферы жизни, которые ранее входили в «обычное право» церкви, – в том числе, конечно, обрядность смерти. Декретом ВЦИК и СНК РСФСР от 18 декабря 1917 года «О гражданском браке, о детях и о ведении книг актов состояния» регистрация актов смерти изымалась из ведения церкви и передавалась местным советам. Документы, выданные религиозными организациями, считались недействительными. Кроме того, традиционное отпевание усопших разрешалось только при получении удостоверений о регистрации смерти в местных органах советской власти. Это уже само по себе нарушало обычную процедуру, сопровождавшую уход человека в мир иной, заметно ее примитивизируя. Отменялись пышные «разрядные» похороны, что неминуемо влекло за собой отказ от исполнения традиционных треб. Согласно же декрету СНК РСФСР от 7 декабря 1918 года «О кладбищах и похоронах», «все кладбища, крематории (курсив мой. – Н.Л.) и морги, а также организация похорон граждан» поступали «в ведение местных Совдепов»490.Формулировка эта выглядит странной, ведь в России в 1918 году не было ни одного крематория, хотя идеи о новых обрядах (нормах) погребения были не чужды российской общественности. Не случайно еще в 1909 году специально созданная при Святейшем Синоде комиссия составила «Заметку о сожигании трупов с православной церковной точки зрения», в которой указывалось, что «самым естественным способом погребения признается предание трупов земле… предание тела близкого не земле, а огню представляется по меньшей мере как своеволие, противное воле Божией, и дело кощунственное»491.

Известно, что накануне Первой мировой войны власти Петербурга, обеспокоенные бурным ростом населения города, пытались предпринять меры по организации системы сжигания трупов. Комиссия народного здравия при Государственной думе даже рассматривала законопроект постройки крематория. Идея была одобрена Министерством внутренних дел, но встретила сопротивление представителей Синода. Они не приняли во внимание даже сделанную в законопроекте оговорку о том, что сжиганию могли подвергаться лишь покойники тех вероисповеданий, где допускался подобный способ погребения, или при жизни выразившие желание быть кремированными.

Крематорий в России построен не был, хотя санитарно-гигиеническая потребность в нем ощущалась. Кроме того, война с ее неизбежными жертвами диктовала необходимость изменения отношения к смерти. В данном случае нельзя не согласиться с Ф. Арьесом, считающим, что увеличение показателей смертности должно способствовать появлению в ментальности населения, с одной стороны, страха перед смертью, с другой – стремления ее завуалировать, приукрасить, по возможности умолчать о ее малоэстетичных сторонах. Акт кремации в данном случае является знаковым выражением появления новых ментальных норм. В семиотическом контексте наиболее очевидным разрушением привычной погребальной обрядности явилось предпринятое большевиками создание первого в России крематория. В.З. Паперный обратил внимание на то, что в системе ранних большевистских ценностей, именуемой «культурой 1», с характерным для нее культом разрушения, огонь и сжигание имели особое место. Крематорий, пишет Паперный, «постоянно противопоставляется кладбищу. Слово “кладбище” употребляется с негативным значением»492. Идея постройки крематория в Петрограде может быть истолкована как символический акт уничтожения старой нормы погребения. Общество подсознательно формирует свою стратегию отношения к смерти. Однако возникновение и новых практик, и новых дискурсов в этой сфере может провоцироваться нормативными и нормализующими суждениями властей и идеологических структур. Такими суждениями были в данном случае декреты большевиков о секуляризации обычного права церкви 1917 года. Провоцирующим же актом можно считать декрет Совета комиссаров Союза коммун Северной области от 26 января 1919 года о допустимости и предпочтительности кремации покойников.

Внедрение трупосжигания в России большевики рассматривали как часть антирелигиозной кампании. Журнал «Церковь и революция» в 1920 году объявил конкурс проектов первого в Советской России крематория. Систему трупосжигания большевистские лидеры именовали «кафедрой безбожия». В это же время Л.Д. Троцкий выступил в прессе с серией статей, в которых призвал всех лидеров советского правительства завещать сжечь свои тела493. Фабула появления первого крематория в Советской России заслуживает специального изложения. Ведь до сих пор в архитектурной и культурологической литературе бытует представление, что впервые учреждение по ритуальному сжиганию трупов в СССР появилось в Москве в 1927 году. Однако на самом деле новые нормы погребения, как и сама советская власть, зародились в Петрограде.

Готовность к преобразованию искусства, а затем и всего общества на новой индустриально-атеистической основе позволила уже после прихода большевиков к власти большой группе петроградских деятелей культуры и искусства принять активное участие в осуществлении ленинского плана монументальной пропаганды, частью которой явилось и строительство петроградского крематория. При Петросовете была создана комиссия, которую возглавил член коллегии Комиссариата внутренних дел Б.Г. Каплун494. В состав комиссии вошли Л.Н. Бенуа, юрист Л.А. Ильин, архитектор Д.Д. Гримм и другие. Усилиями этих людей был организован конкурс на лучший проект крематория, подразделявшийся на две части: «составление проекта печи для сжигания человеческих трупов» и «составление проекта крематориума»495. Архитектурная часть программы конкурса возведения крематория давала подробное описание всех необходимых помещений. На первом этаже предполагалось разместить: «1) Вестибюль – около 15 кв. саж. 2) Большой зал для совершения обрядов; в зале должно быть предусмотрено возвышение для певчих или оркестра – все помещения… около 100 кв. саж. 3) Два малых зала для той же цели, около 20 кв. саж. 4) Зал для урн – около 40 кв. саж. – может быть в виде галереи. 5) Две ожидальни – одна для родственников, другая для публики, поблизости к главному входу. 6) 2-3 комнаты для священнослужителей (курсив мой. – Н.Л.), каждая по 5-6 кв. саж. 7) Комната для певчих 10-12 кв. саж. 8) Ожидальная комната для носильщиков около 5-6 кв. саж.»496

Этот отрывок из программы сооружения крематория свидетельствует о тщательности подготовки конкурса и о том, что для части интеллектуалов вопрос о форме «огненного» захоронения не имел уже никакого кощунственного контекста. Постройка печи для трупосжигания казалась интересным творческим проектом, участие в котором позволяло реализовать новые представления о фиксации памяти, с одной стороны, и о современных, сугубо рациональных способах утилизации тел умерших, с другой. К.С. Малевич в статье, опубликованной в газете «Искусство коммуны» в начале 1919 года, писал: «Сжегши мертвеца, получаем 1 грамм порошку, следовательно, на одной аптечной полке могут поместиться тысячи кладбищ». Организаторы конкурса предусмотрели и систему премирования участников: «Комиссии предоставляется право приобретения не премированных проектов по сумме последней премии (5000 р. – Н.Л.). Премированные и приобретенные проекты поступают в собственность Ком. Вн. Дел, остальные же должны быть взяты авторами в месячный срок после присуждения премий. Не взятые в срок поступают в собственность Ком. Вн. Дел»497. Эта практика была заимствована из дореволюционных времен. Питерский художник Ю.П. Анненков получил заказ нарисовать обложку для «рекламной брошюры» будущего сооружения. Позднее он вспоминал: «В этом веселом “проспекте” приводились временные правила о порядке сожжения трупов в “Петроградском городском крематориуме” и торжественно объявлялось, что “сожженным имеет право быть каждый умерший гражданин”»498. Уже в середине мая 1919 года Постоянная комиссия по постройке крематориума отмечала, что желание участвовать в конкурсе выразили более 200 человек и что «проявление столь большого интереса возможно объяснить лишь назревшей потребностью в осуществлении идеи кремации трупов…»499. Одновременно организаторы конкурса вынуждены были признать, что «сложившиеся обстоятельства поставили комиссию в весьма тяжелое положение: приближается срок представления конкурсных проектов, а комиссия не располагает средствами даже в размере, необходимом для выплаты назначенных премий и производства необходимых работ, которые связаны вообще с детальной разработкой проектов»500. Но какие-то первоначальные средства были, по-видимому, найдены, и конкурсные состязания продолжились. Победителем вышел И.Н. Фомин – автор проекта «Неизбежный путь». Однако впоследствии предпочтение было отдано работе инженера А.Г. Джорогова, имевшей название «Жертва».

Но и этот проект не был полностью воплощен в жизнь. Победителю пришлось довольствоваться перестроенным под крематорий зданием бань на Васильевском острове. Очевидцы рассказывали: «Баня кое-где облицована мрамором, но тем убийственнее торчат кирпичи. Для того чтобы сделать потолки сводчатыми, устроены арки – из… дерева, которое затянуто лучиной. Стоит перегореть проводам – и весь крематорий в пламени»501. По-видимому, Джорогову не удалось воплотить все свои архитектурные замыслы – в отличие от проектировщика печи для трупосжигания, профессора Горного института В.Н. Липина. В 1921 году он издал брошюру под названием «Регенеративная кремационная печь “Металлург” системы проф. В.Н. Липина в Петроградском Крематории».

По сведениям автора брошюры, человека с техническим складом ума и весьма скрупулезного, первое сжигание было проведено 14 декабря 1920 года, хотя мемуаристы приводят и другие данные. Но для выявления социокультурного контекста постройки первого крематория точная дата начала его работы непринципиальна. Более важными представляются зафиксированные именно в мемуаристике возникшие в среде приближенной к власти интеллигенции новых бытовых норм отношения к смерти. Существуют сведения о том, что первого покойника, труп которого предстояло придать огню, торжественно выбрали в городском морге. В процедуре принял активное участие сам глава комиссии Б.Г. Каплун и приглашенные им Н.С. Гумилев, Ю.П. Анненков и некая юная особа, имя которой неизвестно. Возможно, это была балерина О.А. Спесивцева. Ю.П. Анненков вспоминал:

«В огромном сарае трупы, покрытые их лохмотьями, лежат на полу плечом к плечу, бесконечными рядами. Нас ожидала там дирекция и администрация крематория.

– Выбор предоставляется даме, – любезно заявил Каплун, обратившись к девушке.

Девушка кинула на нас взгляд, полный ужаса, и, сделав несколько робких шагов среди трупов, указала на одного из них (рука ее была, помню, в черной перчатке). <…> На груди избранника лежал кусочек грязного картона с карандашной надписью: “Иван Сидякин. Соц. пол.: Нищий”.

– Итак, последний становится первым, – объявил Каплун и, обернувшись к нам, заметил с усмешкой:

– В общем, довольно забавный трюк, а?»502

Б.Г. Каплун любил «угощать» приближенных к нему людей экзотическим актом кремации – малоэстетичным и кощунственным с позиций христианско-православной культуры зрелищем. По воспоминаниям К.И. Чуковского, большевистский лидер в состоянии сплина часто говорил: «Не поехать ли в крематорий?», как прежде говорили: «Не поехать ли к “Кюба” или в “Виллу Родэ”?» Так до революции назывались самые шикарные петербургские рестораны. По свидетельствам очевидцев, обстановка в псевдокрематории была угнетающей. Тот же К.И. Чуковский писал в своем дневнике 1 января 1921 года: «Все голо и откровенно. Ни религия, ни поэзия, ни даже простая учтивость не скрашивают места сожжения. Революция отняла прежние обряды и декорумы и не дала своих. Все в шапках, курят, говорят о трупах, как о псах»503. Следует отметить, что это обстоятельство не помешало писателю взять с собой в крематорий свою юную дочь Лидию. Процедура сжигания, столь отличная от традиционного захоронения, по-видимому, влекла своей таинственностью.

По данным профессора В.Н. Липина, печь для трупосжигания проработала с 14 декабря 1920 года по 21 февраля 1921 года. За это время было кремировано около 400 усопших, причем менее 5 % из них – по желанию родных или согласно завещанию. В марте 1921 года крематорий, по сути, прекратил работу. Каплун пытался как-то исправить положение, но средств явно не хватало, а с введением нэпа угас и интерес архитекторов и инженеров к идее создания первой в России системы трупосжигания, которая просуществовала в Питере недолго. Однако если оперировать питерскими данными, то можно построить следующую гипотетическую модель. Крематорий был задуман и начал функционировать в период военного коммунизма. Действовавшая в это время жесткая система распределения была чревата насильственным навязыванием новых норм даже тех сторон повседневной жизни, которым свойственна особая инертность и традиционность. Стремление посредством создания системы кремации усопших разрушить привычный ритуал похорон можно рассматривать как следствие антирелигиозной политики власти большевиков. В ментальности основной массы населения даже такого крупного промышленного центра, как Петроград, пока еще не сложилось устойчивое понятие «извращенной смерти», свойственное для времени всеобщей модернизации.

«Обрядность красного огненного погребения…»

С переходом к нэпу население забыло о «всеобщем праве» быть сожженным. Кремация не стала распространенным ритуалом, сопровождавшим уход человека из жизни. Захоронения осуществлялись обычным путем, на кладбищах. Однако именно в первой половине 1920-х годов идеологическими структурами были предприняты попытки полностью секуляризировать то, что называлось обычным правом церкви, а именно ввести обряд «красных похорон». Кроме лидеров большевиков, о необходимости новых норм сопровождения человека в иной мир много писал литератор В.В. Вересаев. Выступая в ноябре 1925 года на пленуме Государственной академии художеств он заявил: «Нельзя новых людей хоронить по-старому»504. Чуть позже в брошюре «Об обрядах новых и старых» (1926), характеризуя новые похороны без церковного обряда, Вересаев писал: «Похороны уже самых рядовых, простых граждан: какое тут непроходимое убожество, какая серость и трезвость обряда! И какая недоуменная растерянность присутствующих! Приходят люди – и решительно не знают, что им делать. Чувство, которое привело их к гробу, остается неоформленным, путей для его проявления не дается. В лучшем случае – плохенький, полулюбительский оркестр и опять – речи. Но что же можно сказать такого, что действительно бы потрясло сердце, о рядовом враче, транспортнике или металлисте? Будет набор напыщенных и преувеличенных похвал, которые будут только резать ухо своей фальшивостью»505. Литератор считал необходимым создать для советских похорон «нечто разнообразное, сложное и величественное». По сути своей эти высказывания носили антиклерикальный характер, что еще раз подчеркивает готовность части городского населения к смене привычных норм бытового поведения, связанных со смертью близких. В 1925 году без участия священников в Москве прошло 40 % похорон506. Тем не менее в годы нэпа культ почитания могил внешне не был утрачен, но эта норма стала приобретать политический оттенок. На всех городских кладбищах появились специальные «коммунистические площадки», которые особенно тщательно убирались и охранялись. При этом власти нередко попирали народные представления о правилах захоронения. Прямо перед папертью Свято-Троицкого собора Александро-Невской лавры, например, с середины 1920-х годов стали размещать могилы крупных партийных и советских работников. Здесь в 1929 году была похоронена З.И. Лилина – жена Г.Е. Зиновьева, одна из ярых гонительниц русской православной церкви. В то же время старые захоронения приходили в упадок.

На фоне перехода к форсированному построению социализма и усилению антицерковной политики вновь всплыли идеи кремации. Уже в 1927 году в Москве, в здании Серафимовской церкви Донского монастыря, был открыт крематорий, который долгое время считался первым в России. Одно из монастырских зданий, отведенное под новое погребальное учреждение, перестроили по проекту архитектора Д.П. Осипова. Крематорий сразу превратился в одну из достопримечательностей Москвы. О нем с охотой писали в советской прессе, расценивая новую погребальную технологию прежде всего как антирелигиозный элемент убранистической культуры и способ рационального подхода к решению гигиенических проблем городов. «Крематорий – это конец мощам нетленным и прочим чудесам. Крематорий – это гигиена и упрощение захоронений, это отвоевание земли у мертвых для живых», – можно было прочесть в популярном журнале «Огонек» в 1927 году507. Филолог Ю.К. Щеглов, создавший уникальные комментарии к романам Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок», очень точно заметил: «Кремация вливается… в ежедневный дискурс, к ней вырабатывается своего рода черно-юмористический подход, и само слово “крематорий”… начинает звучать шуткой»508. Смерть человека теперь презентуется в некоем уничижительном контексте, что свидетельствует о формировании в ментальности советского человека нормы «смерть извращенная», о нарастающем пренебрежении к «отеческим гробам». Всероссийские фарсы вскрытия мощей, проведенные на государственном уровне, повлекли за собой волну актов надругательства над обывательскими могилами. К концу 1920-х годов в среде молодежи в первую очередь стала пользоваться поддержкой политика государства по уничтожению не только церквей, но и кладбищ. Опрос 1929 года зафиксировал множество предложений вообще сровнять с землей места захоронения предков, «а на месте кладбищ разбить парк… с театром, кино и культурными развлечениями»509. На фоне подобных настроений особенно кощунственным выглядело создание «великих могил вождей», пантеонов защитников революции. В сознании западного «человека индустриального» рациональное отношение к смерти уживалось с ее строго регламентированным и постоянным культом. В Советской же России величие смерти признавалось, а сопровождение ее определенными ритуалами считалось необходимым лишь в том случае, когда из жизни уходил человек, значимый в новом обществе. Отменив традиционные для предреволюционной России разрядные похороны, большевики ввели свою иерархию погребальных ритуалов. Смерть явно окрашивалась в политические тона, что особенно активно культивировалось в период большого стиля и сопряженного с ним Большого террора.

Формальные показатели религиозности советского народа в конце 1930-х годов зафиксировала перепись 1937 года. Правда, сталинское руководство специальным постановлением СНК СССР от 25 сентября 1937 года объявило данные переписи дефектными. Ее организаторы были названы «врагами народа», «троцкистско-бухаринскими шпионами», извратившими действительную цифру численности населения510. Но даже согласно этим «искаженным» материалам, объявили себя верующими 32,6 % ленинградцев, 35 % мурманчан, 43,5 % псковичей и новгородцев. Молодежь, безусловно, уже пропиталась чувством воинствующего атеизма. К числу религиозно настроенных, по разрозненным данным переписи 1937 года, относило себя 8,8 % 16–17-летних, 13,9 % 18–19-летних, 17 % 20–24-летних, 20 % 25–29-летних, 25,3 % 30–34-летних, 26,8 % 35–39-летних ленинградцев. Но в группе лиц старше 60 лет эта цифра достигала 47,8%511. Скорее всего, отвечая положительно на вопрос о вере в бога, многие ассоциировали свою религиозность с исполнением культовых обрядов, что считалось бытовой нормой в первую очередь среди людей пожилого возраста. Они по привычке во время тяжелой болезни просили вызвать к себе священника. Стариков чаще всего приходилось хоронить по церковным обрядам, о чем свидетельствуют документы комиссии по вопросам культов512. Бытовые практики многих пожилых горожан и в послевоенном советском обществе, на пике эпохи большого стиля, оставались связанными с религией. Для большинства стариков нормой повседневности оставалось отпевание покойных. В некоторых российских регионах эти случаи составляли 93 % от всех похорон. При этом количество религиозных треб в данной ситуации возрастало. Так, в Новосибирске в первом полугодии 1945 года было зарегистрировано 1493 отпевания, а в апреле – мае 1946 года – уже 2024513. Нарастающее же безверие молодежи объяснялось изменениями бытового поведения и общего стиля повседневности, где обыденная религиозность, не говоря уже об истинной, превращалась в аномальное явление. И это отчетливо видно на примере секуляризации традиционной праздничной культуры.

«Коммунистово воскресение – 25 октября»

Религиозный характер бытовых практик населения в дореволюционной России проявлялся и в праздновании церковных торжеств, которые даже в крупных городах определяли ритм и приватной, и публичной повседневной жизни. Таким образом, нормализующее значение религиозных праздников придавало им весомость и в условиях провозглашенного отделения церкви от государства. Большевики, руководствуясь в первых своих социальных мероприятиях скорее буржуазно-демократическими, нежели социалистическими представлениями о свободе личности, не рискнули признать патологией все атрибуты обыденной религиозности населения. Неудивительно, что в декрете о восьмичасовом рабочем дне – одном из первых законодательных актов советской власти – фигурировали как свободные, нерабочие дни двенадцать главнейших общепризнанных религиозных праздников. Но общегосударственных торжеств по этому поводу не проводилось. В годы Гражданской войны помпезное празднование годовщин Октября и 1 мая оттесняло традиционные для стилистики прошлой жизни религиозные торжества. Тем не менее в приватной сфере их все же продолжали отмечать даже в период военного коммунизма. Свидетельством того может являться запись 7 января 1920 года в дневнике К.И. Чуковского: «Поразительную вещь устроили дети: оказывается, они в течение месяца копили кусочки хлеба, которые им давали в гимназии, сушили их – и вот, изготовив белые фунтики с наклеенными картинками, набили эти фунтики сухарями и разложили их под елкой – как подарки родителям! Дети, которые готовят к рождеству сюрприз для отца и матери!»514

Нэп, вернувший многие нормальные бытовые практики, возродил и надежды на возможность всеобщего празднования Рождества, Пасхи и т.д. Нормативные суждения власти, в частности Уголовный кодекс 1922 года, по-прежнему подтверждали положение первых советских декретов, объявивших религию частным делом граждан. Препятствие исполнению религиозных обрядов, не мешающих общественному спокойствию, каралось законом. Неудивительно, что уже в 1921 году в Петрограде, например, когда 1 мая совпало с днем Пасхи, многие горожане, по воспоминаниям Б.Н. Лосского, предпочли большевистской демонстрации под красными флагами участие в крестном ходе, начавшемся в Александро-Невской лавре515.

Дальнейшая нормализация бытовых практик грозила возрождением ритуалов семейных и общих празднований, имеющих религиозный подтекст. Это ощущали властные и идеологические структуры. На переходном этапе от войны к миру они предприняли атаку на приватную сферу жизни горожан, пытаясь провести и здесь нормативно не оформленную, но явно насильственную секуляризацию. Для придания привычным религиозным праздникам аномальной окраски было предпринято несколько шагов. Все они должны были оказать воздействие на ментальные представления населения, на быструю смену которых во многом надеялись большевики. Наибольшие надежды возлагались на атеистические молодежные выступления конца 1922 – начала 1923 года, явившиеся своеобразным заключительным аккордом антирелигиозной кампании 1922 года. Она связана с изъятием церковных ценностей согласно декрету ВЦИК РСФСР от 23 февраля 1922 года. Ныне совершенно очевидная политическая подоплека разграбления культовых учреждений была ловко закамуфлирована заботой о голодающих. Об этом наиболее ярко свидетельствует секретная циркулярная телеграмма ЦК РКП(б), направленная в адрес Северо-Западного бюро ЦК партии большевиков 25 марта 1922 года и подписанная В.М. Молотовым. В документе указывалось: «Политическая задача состоит в том, чтобы изолировать верхи церкви, скомпрометировать их на конкретном вопросе помощи голодающим и затем показать им суровую руку рабочего государства…»516 Обращение к вопросам повседневной жизни – обеспечению населения питанием, спасению его от голода – позволило большевикам выиграть кампанию по изъятию церковных ценностей. Манипулирование обыденными нормами и ценностями, понятными грамотному и неграмотному, всегда эффективны в идеологической пропаганде. Обыденная религиозность довольно успешно трансформировалась в воинствующее безбожие при изменении бытовой ситуации, что использовалось большевиками.

Успех антирелигиозной кампании 1922 года, в результате которой в разряд аномалий попало стремление представителей духовенства сохранить в неприкосновенности высокохудожественные предметы культового обихода, окрылил советские властные и идеологические структуры в их намерении объявить отклонением все формы обыденной религиозности. В 1922–1923 годах повсеместно были проведены дни «комсомольского рождества» и «комсомольской пасхи» – целенаправленных антирелигиозных действий, развивавшихся в контексте общей жесткой по форме атеистической кампании 1922 года. Для ее продолжения издательство «Молодая гвардия» массовым тиражом опубликовало «Песенник революционных, антирелигиозных и украинских песен», «Антирелигиозный песенник» и т.д., а также специальные сценарии проведения «комсомольских рождества и пасхи». Деньги и на издания, и на сами празднества, как вспоминала в 1932 году Н.К. Крупская, дал Главполитпросвет517. Это выглядело довольно странно в условиях нэпа, когда был выдвинут лозунг строжайшей экономии в проведении даже революционных праздников. «Расточительность» властей в 1922–1923 годах объяснялась большими целями – религию и церковь, отделенные от государства декретивным путем, необходимо было отлучить и от повседневной жизни населения, от тех сфер, которые формально не подлежали государственному регулированию. На эту мысль наводит совпадение по времени письма В.И. Ленина членам Политбюро ЦК РКП(б) о порядке изъятия церковных ценностей (19 марта 1922 года)518 и статьи «О значении воинствующего материализма» (12 марта 1922 года). В ней указывалось, что «массам необходимо дать самый разнообразный материал», «подойти к ним и так и эдак для того, чтобы их заинтересовать, пробудить от религиозного сна, встряхнуть их с самых разных сторон, самыми разными способами и т.д.»519 Большинство лидеров РКП(б), как известно, бредило идеей внедрения на русской почве опыта французской буржуазной революции, во времена которой были распространены театрализованные антирелигиозные шествия. По их образцу, вероятно, и были задуманы «комсомольские рождество и пасха». В 1922 году в первый день Рождества (по старому стилю) на площадях и улицах многих российских городов были устроены антирелигиозные карнавалы и факельные шествия с музыкой и песнями «антипоповского» толка. А в Царицыне (Волгограде), например, шумное антирелигиозное торжество прошло дважды: по старому и по новому стилю. В декабре комсомольцы провели карнавал около стен Илиодорского монастыря, а 6 января там же на импровизированной сцене показали спектакль по присланной из ЦК РКСМ пьесе «Бог-отец, бог-сын и Ко». Представление собрало много молодежи520. Любопытно, что «комсомольское рождество» стремилось нанести удар не только по православию, но и по другим конфессиям. В Тамбове комсомольцы устроили в январе 1923 года антирелигиозное богослужение, во время которого пародировали действия священнослужителей всех религий521. В дни комсомольских антицерковных праздников на улицах городов часто звучали песни на слова Д. Бедного и В.М. Киршона. Каждый из них преуспел на поприще антирелигиозной поэзии. В знаменитых «Проводах» Д. Бедного давался конкретный совет, как необходимо расправляться с представителями духовенства в условиях советского государства:

Что с попом, что с кулаком – вся беседа:

В брюхо толстое штыком мироеда.

Киршон, автор широко известной «Нашей карманьолы», предлагал в припеве следующий путь расправы со священнослужителями: «Живьем их всех на небо»522.

Антирождественские демонстрации в целом прошли мирно, хотя в Екатеринбурге у Златоустовской церкви комсомольцы все же подрались с верующими523. Сдержанная реакция населения, во всяком случае в крупных культурных и промышленных центрах, свидетельствовала о том, что «комсомольское рождество» не нарушило норму праздничной повседневности, ранее имевшей религиозный оттенок. Рождественские дни по советскому календарю пока еще считались нерабочими. Это обстоятельство было значительно важнее, чем неумелый идеологический натиск комсомольцев. Ощущения патологичности празднования горожанами традиционной даты не возникало. Более того, «политизированное» веселье на улицах городов, как ни парадоксально, у части населения усиливало праздничное настроение. По форме шествия комсомольцев напоминали традиционные русские святки, также имевшие карнавальную основу и элементы кощунственного смеха. Это были присущие российской ментальности приемы осмеяния религии. Действительно, в России испокон веков сосуществовали высокий уровень веры и смеховая культура, направленная прежде всего против ханжеской святости и напускного благочестия. Народная, во многом языческая традиция святочного, как и вольного пасхального смеха, вполне уживалась с церковной культурой524.

Благополучно завершившаяся кампания дала ЦК РКСМ право продолжить свою антирелигиозную деятельность. 26 января 1923 года бюро ЦК комсомола приняло решение: «Принять постановление… об установлении 7 января “днем свержения богов” и ежегодном проведении его по СССР»525. Центральный комитет партии придерживался иного мнения. В феврале 1923 года антирелигиозная комиссия при ЦК ВКП(б) пришла к выводу о необходимости воздержаться от шумных шествий и карнавалов в дни Пасхи526. Эту идею поддержал и XII съезд РКП(б), подчеркнувший в постановлении «О постановке антирелигиозной агитации и пропаганды», что «нарочито грубые методы, часто практикующиеся в центре и на местах, издевательства над предметами веры и культа взамен серьезного анализа и объяснения не ускоряют, а наоборот, затрудняют освобождение масс от религиозных предрассудков»527.

Внешние перемены в политике властей в 1923 году, скорее всего, можно объяснить идеологической неэффективностью кампаний «комсомольского рождества», а также постепенным возвращением традиционных бытовых практик населения, что свидетельствовало об укреплении нэпа как периода нормального развития повседневности.

Однако от идеи изжить в ментальности населения элементы обыденной религиозности властные и идеологические структуры отказываться не намеревались. Напротив, видные деятели партии большевиков Е.М. Ярославский, И.И. Скворцов-Степанов, П.А. Красиков вошли в центральную комиссию по подготовке «комсомольской пасхи» 1923 года. Они явно намеревались придать мероприятию более точно направленный идеологический характер, очистив от традиций русской смеховой культуры, которая воспринималась населением как норма, сопутствующая религиозным праздникам.

Перемена вектора в нормализующих суждениях власти нашла отражение и в документах, носящих оттенок ментальных настроений части горожан, – в резолюциях собраний комсомольцев, наиболее активно участвовавших в антирелигиозных кампаниях. Комсомольское собрание петроградской фабрики «Красный треугольник» весной 1923 года, обязав всех членов РКСМ присутствовать на «комсомольской пасхе», «ибо там будет представляться вся ложь и ненужность религии и тот вред, который она приносит», приняло тем не менее решение не закрывать сразу «все церкви, а вести агитацию через революционные кружки»528. Комсомольцы Балтийского завода на Пасху в 1923 году собрались в клубе, заслушали доклад о вреде пасхального веселья, но «организованно на улицы и в церковь не ходили и никого не разгоняли»529. В Иванове в план антипасхальных мероприятий 1923 года губком комсомола включил прежде всего доклады «Рабочий класс и религия», «Пасха Христа и первомайский праздник», «Совместима ли наука с религией?», а не костюмированные шествия530.

Но многим, и в первую очередь молодежи, такие «наукообразные» торжества были не по душе, они выглядели как аномалия, так как не могли заменить привычных пасхальных гуляний, зрелища пышных ночных служб и приподнятого настроения, царившего всегда в эти дни. Неудивительно, что, несмотря на запреты губернских партийных и комсомольских комитетов, в некоторых городах молодые люди все же устроили костюмированные шествия. Одновременно было зафиксировано явное прибавление молодых людей среди прихожан церкви в часы пасхальных богослужений531.

Эти факты вынудили идеологические структуры начать подготовку к Рождеству уже в ноябре 1923 года. 20 ноября ЦК комсомола принял циркуляр, где отмечалось: «Проведение клубных вечеров в канун рождества должно иметь своей главной целью отвлечение молодежи от посещения церкви». Одновременно в документе указывалось: «Противопоповские методы пропаганды естественно отходят на задний план. При проведении комсомольского рождества совершенно не должны иметь места антирелигиозные демонстрации в виде карнавалов и т.д.»532 Создается впечатление, что власти опасались своеобразного обратного эффекта агитационных атеистических мероприятий, имеющих карнавально-театрализованную форму, – единения верующих и неверующих, стремящихся скрасить досуг публичными развлечениями.

В 1923 году власти начали скрупулезно придерживаться статей УК РСФСР, согласно которым препятствовать исполнению религиозных обрядов было наказуемым деянием. Тем самым демонстрировалась внешняя лояльность по отношению к религии. Крупные церковные праздники, считавшиеся по советскому календарю нерабочими днями, стали отмечаться почти официально, во всяком случае публично. Многие горожане, особенно те, чье детство совпало с годами нэпа, вспоминают шумное веселье, буквально бушевавшее на улицах и площадях города в рождественские и пасхальные дни. Старому питерцу П.П. Бондаренко больше всего запомнился праздник Вербного воскресенья: «Весенний этот праздник ожидали с нетерпением. Праздновали его за неделю до Пасхи…» Мемуарист дал пространное описание гуляний с обязательной торговлей традиционными лакомствами, с каруселями, балаганными представлениями, особыми игрушками публичных уличных торжеств: свистульками, мячиками-раскидаями, «тещиным языком»533. Но особое внимание публики, судя по тексту Бондаренко, привлекало помещение без крыши, «что-то среднее между старинным балаганом и кукольным театром»534. Это подчеркивает устойчивое стремление горожан к ярмарочно-карнавальным зрелищам, независимо от их идеологической нагрузки.

Власти после успешного завершения кампании по изъятию церковных ценностей стали несколько спокойнее относиться к традиционным религиозным праздникам, а главное, к сопутствующим им бытовым практикам народных забав. Более того, в Петрограде, например, руководство города в 1923–1925 годах определяло место проведения общегородских праздников, прежде всего Рождества, Вербного воскресенья, Пасхи. Имелось в виду регулирование не церковных торжеств, а уличных гуляний отчасти с целью контроля за «низменными инстинктами толпы», которые, по мнению большевистских идеологических институтов, проявлялись с особой силой во время религиозных праздников. Властные и идеологические структуры формально не участвовали в организации гуляний, но и не противодействовали им, во многом смирившись с атмосферой социального «хаоса» нэпа со свойственными ей множественностью и определенной равноправностью бытовых практик.

Советские институты под влиянием процесса общей нормализации повседневной жизни приостановили активное вытеснение церкви из традиционных бытовых сфер, тем самым признав нормой праздники, имеющие религиозный подтекст. Лишь комсомол не оставил попыток внедрить новые формы быта, на фоне которых привычные церковные торжества выглядели бы патологией. В 1924 году Ленинградский губком ВЛКСМ, например, разработал «Указания к проведению клубного вечера комсомольской пасхи». Это был целенаправленный план трансформации бытовых норм. Прежде всего предполагалось изменить пространство проведения праздников. В предпасхальные и пасхальные дни необходимо было собрать людей в клубе. «Создав уют и красиво убрав его, – указывал губком комсомола, – мы должны остановить внимание присутствующих на том, что церковь в новом быту заменяется клубом…»535 Следующим шагом было противопоставление семейного быта и семейных традиций социалистическим нормам повседневности. В докладе, которым должен был начинаться любой клубный вечер, связанный с церковными праздниками, необходимо было «уделить особое внимание той борьбе, которую выдерживают рабочие подростки дома в семье за невыполнение церковных обрядов…»536

После доклада необходимо было провести голосование по следующим вопросам: «Нужны ли церковные праздники?» и «Нужно ли заменить церковные праздники революционными?» В конце вечера в обязательном порядке принималась следующая резолюция: «Наши отцы и матери доселе празднуют церковные праздники, чуждые рабочим. Они делают это по привычке. Мы, рабочая молодежь, рвем обветшалые остатки религиозного быта. Мы не верим в церковные чудеса. Вместо слепой веры мы стремимся к точному знанию и науке. Долой церковные празднества. Их место должны занять пролетарские торжества»537.

Действительно, летом 1924 года Ленинградский губком ВКП(б) предложил начать «постепенное превращение старой Троицы в новый праздник “окончания весеннего сева”»538. Идея эта была встречена многими людьми, внешне далекими от политики, с пониманием. В Ярославле на моторном (автомобильном) заводе рабочие выступили с предложением заменить праздник Вознесения днем Интернационала; Духов день – днем расстрела рабочих; Преображение – днем ликвидации белогвардейского мятежа в Ярославле; Успение – днем пролетарской диктатуры, при условии что эти дни, обретшие новую политическую окраску, по-прежнему будут нерабочими.

Такая «беспринципная» позиция обывателя объяснялась очень просто. В 1924 году днем отдыха уже перестал считаться праздник Воздвижения, а в 1925-м – Крещения и Благовещения. Власти, искореняя религию, на самом деле сокращали объем свободного времени, что особенно сильно ощущали именно горожане. Правда, одновременно появлялись новые, революционные праздники, так называемые «красные дни календаря». К выделенным еще в 1917 году дню свержения царизма – 27 февраля – и дню пролетарской солидарности – 1 мая – прибавились день 7 ноября, день Кровавого воскресенья, день памяти Ленина, день Парижской коммуны. Однако бытовой традиции празднования «красных дат» пока не существовало, и еще не отмененные Рождество и Пасху в середине 1920-х годов отмечали практически все горожане, независимо от социального положения. Этому способствовали нормализация структуры потребления, появление возможности приготовить традиционные вкусные блюда, нарядиться в обновы, купить подарки близким.

Горожане в годы нэпа вновь стали ходить в храмы на торжественные службы, правда, обычно не придавая этому сугубо религиозного значения. Опрос рабочих, традиционно посещавших церкви в Пасху, который провел ЦК комсомола в 1924 году, выявил следующую мотивировку походов на пасхальные и рождественские службы: «Настроение такое, что хочется куда-нибудь пойти, идти некуда, рабочие и идут в храм просто потому, что… хор хорошо поет»539. Художник В.И. Курдов вспоминал о том, как он был на пасхальной заутрене в 1926 году и, словно в детстве, вновь стоял «в толпе верующих, а теперь и просто любопытствующих людей с горящей свечкой в руке…»540.

К середине 1920-х годов возродилась и традиция обильного застолья в дни религиозных праздников. По данным журнала «Антирелигиозник», в рабочих семьях на Пасху 1927 года с большим удовольствием ели «яйца, куличи, пасху и другие культовые продукты»541. Быстро восстановилась привычка алкогольных возлияний в праздничные дни. На улицах городов царило оживление, приправленное спиртным. К.И. Чуковский записал в дневнике 19 апреля 1925 года: «Ночь трезвонили по случаю пасхи и не дали мне заснуть… Много пьяных; женщины устали от предпасхальной уборки, еле на ногах, волокут за собой детей, а мужчины пьяны, клюют носом, рыгают. Большое удовольствие – пасха»542. Известный комсомольский публицист М. Бобрищев писал в 1928 году: «Пасхальное обжорство, пасхальная пьянка… упорно держат рабочие окраины»543.

Плюрализм периода нэпа охладил и пыл комсомола. С 1925 по 1928 год ЦК ВЛКСМ не принял ни одного решения и не издал ни одного циркуляра, направленных на компрометацию обыденной религиозности. Бытовые практики городского населения во многом оставались связанными с церковными традициями, и на ментальном уровне это считалось нормой.

От непрерывки к сталинской елке

Перелом наступил на рубеже 1930-х годов. Отправным нормализующим документом очередного «штурма небес» можно считать письмо ЦК ВКП(б) «О мерах по усилению антирелигиозной работы» от 24 января 1929 года. В нем, в частности, указывалось на необходимость прежде всего отстранить церковь от контроля над повседневной жизнью населения. Центральный комитет ВКП(б) подчеркивал: «Партийным комитетам и исполкомам необходимо поставить вопрос об использовании Загсов в целях борьбы с поповщиной, церковными обрядами и пережитками старого быта…»544 Религиозные обряды были отнесены к числу «болезненных антикоммунистических явлений», а по сути дела, маркированы как социальные патологии.

И вновь идеологическое наступление на религию сопровождалось вторжением в частную бытовую сферу жизни, нормы которой подвергались пересмотру. При этом превращение их в аномалию шло по сценарию начала 1920-х годов, в частности в форме замены религиозных праздников на революционные. Весной 1929 года брянский совет воинствующих безбожников выступил с предложением: «Ввести законодательным вопросом (так в источнике. – Н.Л.) новое летоисчисление и новый год с Октябрьской революции»545.

Городские идеологические структуры, в первую очередь обкомы ВКП(б) и ВЛКСМ, летом 1929 года развернули кампанию, главной идеей которой была замена праздника Преображения 6 августа на праздник Первого дня индустриализации. В этот день рабочим предлагалось выйти на работу, что носило форму антирелигиозного протеста546. В 1929–1930 годах возобновились карнавалы и красочные шествия с антиклерикальной направленностью, нацеленные на отвлечение населения от посещения церквей в дни крупных религиозных праздников. Сохранилась информация о молодежном карнавале в Ленинграде зимой 1929 года в клубе завода «Электросила». Праздник, как предполагалось, должен был носить атеистическую направленность. Действительно, среди собравшихся встречались юноши в импровизированных одеждах священнослужителей. Однако после «безбожного» бала-маскарада многие с удовольствием отметили Рождество в семье547. В 1930 году массовое шумное торжество, как зафиксировано в документах бюро ВЛКСМ «Красного путиловца», с целью «отвлечь часть несознательной молодежи от походов в церковь на Пасху», прошло на этом крупнейшем ленинградском заводе548. Однако эффективность подобных антирелигиозных мероприятий, как и в начале 1920-х годов, была невелика. Значительно более действенным с точки зрения инверсии нормы – почитания церковных праздников – в патологию оказался общий слом ритма повседневной жизни, начавшийся в 1929 году в связи с реформой рабочей недели. По постановлению СНК СССР от 24 сентября 1929 года «О рабочем времени и времени отдыха в предприятиях и учреждениях, переходящих на непрерывную производственную неделю» вся страна в связи с принятым правительственным курсом на форсированную индустриализацию перешла на непрерывную пятидневку: пять дней рабочих, шестой – свободный. При этом дни отдыха не совпадали у разных организаций549. При увеличении выходных сократилось число праздничных дней. Религиозные же праздники исчезли из календаря вообще. Е.А. Скрябина вспоминала: «Собираться вместе стало еще труднее. Обязательно кому-нибудь на другой день приходилось работать. Наши встречи свелись к государственным дням отдыха 1 мая, 7 ноября, Новый год550. О Рождестве уже никто не говорил…»551

На рубеже 1920–1930-х годов развернулись гонения и на праздник Нового года. В эпоху нэпа с характерным для него плюрализмом власти относились к этому празднику достаточно спокойно, отделяя его от Рождества, несмотря на наличие единого знакового признака обоих праздников – елки. Новогоднюю елку для детей в декабре 1923 года организовали даже в имении «Горки», где тогда находился безнадежно больной В.И. Ленин. Ситуация изменилась в конце 1920-х годов. В январе 1929 года ЦК ВКП(б) обратился ко всем членам партии с письмом «О мерах по усилению антирелигиозной работы». Идеологические структуры развернули мощную критику церковных обычаев, к числу которых относилась и традиция празднования Рождества. Под запретом оказалась и елка. В газетах и журналах, прежде всего рассчитанных на детей, с 1930 года стали систематически печатать антирелигиозные, а по сути дела, антиелочные произведения. В 1931 году ленинградский детский журнал «Чиж» опубликовал стихотворение «Не позволим», где были такие строки:

Только тот, кто друг попов,

Елку праздновать готов552.

Под угрозой штрафа запрещалось устраивать новогодние праздники для детей в школах и детсадах. Прекратилась государственная торговля пушистыми деревьями. Комсомольские активисты пытались даже устраивать проверки частных квартир на предмет выяснения, не отмечают ли их владельцы традиционный и любимый праздник. По воспоминаниям Э.Г. Герштейн, работники ЦК профсоюза работников просвещения предложили «под новый год ходить по квартирам школьных учителей и проверять, нет ли у них елки»553. Многие тем не менее продолжали тайно ставить елку, тщательно занавешивая окна и побаиваясь доносов. С.Н. Цендровская рассказывала о своем детстве: «Новогоднюю елку ставили тайно. Окна занавешивали одеялами, чтобы никто не видел. Ставить елку было строжайше запрещено»554. В наиболее сложном положении оказывались люди, жившие в коммунальных квартирах. Об этом свидетельствуют автобиографические заметки Скрябиной, отмечавшей, что «если устраивали елку для детей, то старательно запрятывали ее, чтобы ни соседи, ни управдом ее не заметили. Боялись доносов, что празднуем церковные праздники»555.

Введение непрерывки сказалось и на Пасхе, изначально связанной с семидневной неделей. При этом отмена 21 ноября 1931 года постановлением СНК СССР скользящих выходных дней и объявление нерабочими 6, 12, 18, 24, 30 числа каждого месяца не нормализовали эту ситуацию556. Только в 1940 году указом Президиума Верховного Совета СССР была введена единая 48-часовая рабочая неделя с выходным днем в воскресенье557. Таким образом, нарушение традиционного трудового ритма, устоявшейся периодичности будней и праздников, в условиях пятилеток стало причиной исчезновения религиозных торжеств из публичной жизни. Сократилось и количество людей, посещающих церкви. Свидетельством тому служат данные своеобразного источника, относящегося к 1929–1930 годам, – «Автобиографий безбожников»558. На вопрос о причинах отхода от религиозных обрядов большинство респондентов отвечало: «Даже не успеваю отдохнуть, не говоря уже о церкви», «В церковь не хожу, так как восемь часов работаю, а остальное время провожу за работой дома. Свободного времени нет, праздника тоже нет, все время провожу дома. Церковь не посещаю, не имею времени…»559

Возврат к карточной системе распределения продуктов также способствовал превращению традиционных религиозных практик в аномалию. Историк А.Г. Маньков, в начале 1930-х годов двадцатилетний юноша, с удивительной прозорливостью обозначил это обстоятельство в своем дневнике. Запись сделана 16 апреля 1933 года: «То, что большинство теперь не делает пасх и куличей, объясняется тем, что далеко не каждый в состоянии закупить творог, сахар и т.д., но это не значит, что в народе умерло стремление заменить хотя бы раз в год ежедневную порцию кислых щей с куском черного хлеба куском сладкого творога и порцией сдобного белого кулича. И здесь совершенно безразлично, какую форму примет это стремление, когда оно реализуется»560. Конечно, в советской распределительной системе существовали люди, пользовавшиеся значительными привилегиями. Они могли позволить по старой привычке порадовать себя традиционными праздничными яствами. Е.А. Свиньина с удивлением описывала в письме своим родственникам пасхальный стол в семье ассистентки академика Павлова, получавшей особый продуктовый паек. Избранных гостей потчевали «небывалой редкостью – окорочком… был бефстроганов из конины (вкусно и даже немного было сметаны) и пасха, довольно вкусная, редкость – дорогая. Потом кофе-суррогат с молоком (невкусно), сухарики домашние, а также куличик – сносные. Были апельсины в хрустальной вазе и корзина белой сирени от проф. Павлова, но это стояло для украшения стола и, равно как и три яйца крашеные (заплачено за каждое по 3 р. 50), конечно, этим можно было только любоваться»561. Подавляющая часть населения города не могла позволить себе ничего подобного. Праздновать же Пасху без традиционных яств могли лишь истинно верующие люди, которых в любом обществе немного. Однако и они начали испытывать значительные неудобства, связанные с исполнением религиозные обрядов.

Со второй половины 1930-х годов, по мере формирования канонов большого стиля, маркирование праздников, связанных с верой, как социальной аномалии стало ослабевать. Конституция 1936 года, предоставившая духовенству избирательные права наравне с остальным населением, была истолкована многими как акт об истинной свободе совести и вероисповедания. Это нормативное суждение власти породило представления о том, что элементы повседневной религиозности обретут признаки бытовой нормы. Люди стали вновь публично исполнять религиозные обряды, и прежде всего это выразилось в увеличении притока в церкви в дни крупных православных праздников. В Ленинграде, например, судя по данным сводок органов НКВД, в 1937–1938 годах резко возросло количество участвовавших в торжественных богослужениях в дни Пасхи, Рождества, а также Успения и Преображения. При этом среди прихожан было немало молодых людей562.

После принятия Конституции смелее стали ходить в храмы молодые ивановские ткачихи, о чем сообщалось в постановлении ЦК ВЛКСМ об антирелигиозной работе от 8 марта 1937 года563. Власть заняла нейтральную позицию по отношению к религиозным праздникам. Правда, крестные ходы по-прежнему, как это было обозначено властью еще в 1929 и 1933 годах, можно было проводить только два раза в год – на Рождество и на Пасху – и только вокруг храмов564. Представители властных и идеологических структур, конечно, не принимали участия в церковных торжествах. Не было также и официальных народных гуляний по случаю Рождества и Пасхи. Ситуация не изменилась и после официального примирения советской власти с православной церковью в 1943 году.

Для поддержания же ощущения благополучия жизни в СССР еще в середине 1930-х годов прошла реабилитация елки. Привычно используя тактики создания симулякров, идеологические структуры предали забвению связь вечнозеленого северного дерева с религиозными праздниками. В декабре 1935 года в «Правде» появилась статья секретаря ЦК украинской компартии П.П. Постышева «Давайте организуем к Новому году детям хорошую елку». Партийный лидер писал: «Почему у нас школы, детские ясли, пионерские клубы, дворцы пионеров лишают этого прекрасного удовольствия ребятишек советской страны? Комсомольцы, пионерработники должны под Новый год устроить коллективные елки для детей. В школах, детских домах, во дворцах пионеров, в детских клубах, в детских кино и театрах – везде должна быть детская елка!»565

Полное восстановление статуса Нового года, то есть объявление его днем отдыха, произошло в 1947 году. И хотя главная советская елка для детей была впервые организована в Кремле в новый, 1954 год, уже после смерти Сталина, этот акт все еще носил на себе явные отпечатки эпохи большого стиля со свойственной ему тягой к помпезности и гламуру. Новый год перешел из сферы приватной в публичную. Это был тот редкий случай, когда власти всего лишь «очистили» праздник от клерикального содержания, восстановив его как норму повседневной жизни.

И все же религиозность во всех ее проявлениях в пространстве советской повседневности маркировалась как аномалия. Принципы христианской морали не использовались в качестве регламентирующей основы бытового поведения. Государство стремилось найти иные пути нормирования повседневности даже в таких сферах, как интимная жизнь.

ГЛАВА 2. СОВЕТСКИЙ ГЕНДЕРНЫЙ УКЛАД: СТАНДАРТЫ И ОТКЛОНЕНИЯ