Советская повседневность: нормы и аномалии от военного коммунизма к большому стилю — страница 6 из 12

В издании 1999 года я еще была вынуждена сетовать на отсутствие в российской историографии исследований, посвященных проблемам телесности «русского патриархального», а тем более советского человека. Ныне ситуация изменилась, сформировалась когорта историков, изучающих проблемы взаимоотношений мужчин и женщин в советском обществе. О ситуации в этой сфере много пишет Н.Л. Пушкарева, и это освобождает меня от необходимости заниматься анализом современной историографии по проблемам гендера и сексуальности в 1920–1950-х годах566.

Проблемы гендерного уклада в СССР активно исследуют российские ученые: Е.А. Здравомыслова, А.А. Темкина, П.В. Романов, Е.Я. Ярская-Смирнова, Т.Ю. Дашкова, М.В. Рабжаева, Т.В. Чернова, Е.Ю. Мещеркина, М.М. Валенцова и многие другие. Социологи в целом придерживаются точки зрения, согласно которой гендерный порядок в советском обществе даже в 1920-е годы был этакратическим, то есть в значительной мере определялся государственной политикой, «задающей возможности и барьеры действий людей»567. Еще в большей мере это утверждение относится к периоду сталинизма, ко времени большого стиля, что позволяет поставить вопрос о значимости государственного фактора в определении норм и аномалий гендерного уклада и сексуальной культуры в советских условиях.

«Пришла проблема пола…»

Нормы частной жизни, на первый взгляд функционирующие в сугубо индивидуальном пространстве, имеют не только ментальное происхождение. В большинстве случаев они восходят к нормативным суждениям власти – разного рода законодательным актам, а также к религиозным и идеологическим воззрениям, господствующим в данном обществе. Общепринятыми, а значит, нормальными, стандартными считаются явления, не противоречащие этим установкам. В предреволюционной России личная жизнь складывалась под влиянием христианско-патриархальной традиции. Официальной нормой считались гетерогенная семья и моногамный брак, осуждение адюльтера и усложненная процедура развода, высокая рождаемость и запрет абортов, бесправность женщин и подчинение детей родителям. Эти положения казались незыблемыми, на них опиралась патриархальная крестьянская семья, на которой в свою очередь был построен не только сельский мир, но и все русское общество даже в начале XX века. Правда, в это время, как отмечает А.Г. Вишневский, конфликт между преобразующимися гражданскими институтами и декларируемыми нормами частной жизни уже был достаточно ощутим568.

В начале XX века в России наметились тенденции снижения рождаемости, ослабления экономических связей между супругами, усиления самостоятельности женщин. В крупных городах зарождалась новая буржуазная городская семья, хотя процесс этот развивался медленно и носил характер некой социальной девиации. Дихотомия «норма/аномалия» в начале XX века стала довольно отчетливой и в такой сфере частной жизни, как сексуальное поведение. Это был нарастающий процесс отрицания и осуждения прежних христианских норм половых отношений. Правда, российские сексуальные практики и ценности, по мнению И.С. Кона, в своей эволюции отставали от Запада, уже прошедшего стадию модернизации, примерно на четверть века, но стремление к свободе в интимной сфере было зафиксировано и на русской почве569. Более того, нормативные суждения власти входили в противоречие с бытовыми практиками. В городском же менталитете постепенно возникали новые нормы, оправдывающие внебрачные и добрачные половые связи. Таким образом, можно констатировать конфликт официальных и неофициальных норм, регулирующих сексуальную жизнь городского населения накануне событий 1917 года.

В условиях новой государственности «половой вопрос» на целое десятилетие стал предметом бурных публичных дискуссий, в ходе которых высказывались не только разнообразные, но и подчас взаимоисключающие суждения, касающиеся как устройства семьи, так и сугубо интимных сторон жизни. Наибольшей скандальной известностью пользовалась точка зрения А.М. Коллонтай. Ее статьи публиковались в молодежной печати. Кроме того, популярными были и литературно-публицистические книги Коллонтай, и прежде всего «Любовь пчел трудовых». Высказываемые там идеи восходили к взглядам русских нигилистов и Н.Г. Чернышевского, рассматривавших проблему любви как нечто самоценное. Коллонтай настойчиво пропагандировала идею «крылатого Эроса» и заявляла, что «для классовых задач пролетариата совершенно безразлично, принимает ли любовь формы длительного оформленного союза или выражается в виде преходящей связи. Идеология рабочего класса не ставит никаких формальных границ любви»570. Одновременно она призывала трудовые коллективы строже и беспощаднее «преследовать “бескрылый Эрос” (похоть, одностороннее удовлетворение плоти при помощи проституции, превращение “полового акта” в самодовлеющую цель из разряда “легких удовольствий”), чем это делала буржуазная мораль»571. Тем самым уже провозглашалось право вмешательства в частную жизнь граждан, хотя Коллонтай подразумевала, что функции контроля будут осуществлять товарищи по трудовому коллективу, а не государственные органы. Скептически Коллонтай была настроена и по отношению к традиционной семье. Еще в 1919 году она писала: «Семья отмирает, она не нужна ни государству, ни людям… на месте эгоистической замкнутой семейной ячейки вырастает большая всемирная, трудовая семья…»572 Правда, в широкое и быстрое распространение этих идей самой активистке женского движения верилось с трудом. Она приписывала такие взгляды «тонкому слою пролетарского авангарда, тесно связанному с пролетарским мировоззрением»573. Право личности на свободное формирование брачной пары, явное презрение к семейным отношениям, лишенным любви и тем самым превратившимся в нравственные вериги, в повседневной жизни демонстрировали многие большевистские лидеры. Л.Д. Троцкий критиковал требование признать правомочными лишь зарегистрированные браки. Он прямо называл подобные взгляды «дремучими». В высших партийных кругах в начале 1920-х годов допускалась даже возможность полигамии. Входившая в состав Женотдела ЦК партии большевиков П.А. Виноградская называла обывательской установку одного из членов Центральной контрольной комиссии ВКП(б), сконцентрированную в заповеди: «не живи с тремя женами». «Многомужество» и «многоженство», по мнению Виноградской, имело право на существование, если подобная организация семьи коммуниста не противоречила интересам советского государства574.

Идеи свободы в интимных отношениях в первой половине 1920-х годов пропагандировали и публицисты, печатавшиеся в журнале «Молодая гвардия». В одном из номеров за 1923 год можно было прочесть: «Социальное положение рабочего парня и девушки, целый ряд объективных условий, жилищных и т.д. не позволяет им жить вместе или, как говорят, пожениться. Да, эта женитьба – это обрастание целым рядом мещанских наслоений, кухней, тестем, тещей, родственниками, – все это связано с отрывом, мы бы сказали, от воли, свободы и очень часто от любимой работы, от союза (комсомола. – Н.Л.575.

Для части населения, и прежде всего молодых людей, публичные выступления партийных лидеров во многом явились оправданием довольно свободных половых отношений. Английский писатель-фантаст Г. Уэллс, посетивший Советскую Россию осенью 1920 года, констатировал: «В городах, наряду с подъемом народного просвещения и интеллектуальным развитием молодежи, возросла и ее распущенность в вопросах пола»576. Добрачные сексуальные контакты были нормой для значительной части молодежи. Журналисты «Молодой гвардии» писали в 1923 году: «У каждого рабочего парня всегда есть своя девушка… он ее, может быть, и любит, но, главное, они из одного социального камня, и им чужд этот крылатый Эрос… взаимоотношения у них простые и без всяких мудрствований – биологическое удовлетворение ему дает та же самая девушка»577. В 1922 году социологический опрос студенчества показал, что 80,8 % мужчин и более 50 % женщин имели кратковременные половые связи. При этом лишь 4 % молодых людей объясняли свое сближение с женщиной любовью к ней578. Питерская рабфаковка А.И. Ростикова вспоминала, что в начале 20-х в общежитии Университета на Мытне часто шли бурные споры о любви и браке в новом обществе и «самым ярым нигилистом» в вопросах пола оказалась ее сокурсница, приехавшая из Ярославской губернии. Бывшая крестьянка утверждала, что «любовь – кремень для зажигалок, а дружбы между мужчиной и женщиной быть не может, это только одна видимость; в основе лежит взаимное влечение и только»579.

В ходе проводимых согласно декрету СНК РСФСР от 13 октября 1922 года медицинских обследований рабочих выяснилось, что в Петрограде, например, в 1923 году среди рабочих, не достигших 18 лет, добрачные половые связи имели 47 % девушек и 63 % юношей580. Почти такие же данные были получены и в результате обследований в Москве и Владимире581. Чуть позднее, в 1925 году, ленинградские медики отмечали, что молодые рабочие «являются горожанами не только по происхождению, но и живут в городе с детства, в половую жизнь вступают рано…»582. Эти данные совпадали с материалами всесоюзного обследования 1927 года, выявившего, что в целом в стране две трети представителей пролетариата начали половую жизнь до совершеннолетия, а почти 15 % – до 14 лет583. По данным 1929 года, в Ленинграде до совершеннолетия половые отношения начинали 77,5 % юношей и 68 % девушек. Многие молодые люди имели одновременно по 2-3 интимных партнера, причем это становилось почти нормой в среде комсомольских активистов584. Такая же ситуация наблюдалась и в небольшом текстильном городке Шуя близ Иваново-Вознесенска. В целом в провинции молодежь вела себя более сдержанно, чем в крупных городах. В Шуе в 1927 году до 18 лет половую жизнь вели 24,7 % мужчин и 13,6 % женщин. Зато 62 % комсомольцев имели связь сразу с несколькими партнерами585. Сексуальную активность «передовых» представителей нового поколения горожан зафиксировал и художественный нарратив. Правда, современные исследователи основное внимание сосредотачивают на литературных произведениях 1920-х годов, посвященных студенчеству: «Без черемухи» П.С. Романова, «Собачий переулок» Л.И. Гумилевского, «Луна с правой стороны» С.И. Малашкина586. Более развернутую картину дает, как представляется, роман В.В. Вересаева «Сестры», в котором описано отношение к проблемам интимности не только в среде вузовской молодежи, но и среди молодых рабочих и даже крупных партийных активистов. В уста молодой работницы Баси писатель вкладывает следующие слова: «Тебе неловко, что ты у меня “отбила” Марка? Да? <…> Неужели ты думала, я буду негодовать на тебя, приходить в отчаяние? Милый мой товарищ! Вот если бы ты мне сказала, что нам не удастся построить социализм, – это да, от этого я пришла бы в отчаяние. А мальчишки, – мало ли их! Потеряла одного, найду другого. Вот только обидно для самолюбия, что не я его бросила, а он меня. Не ломай дурака, приходи ко мне по-прежнему»587. Взгляды Баси вполне разделяет герой романа Марк Чугунов, крупный партийный работник, герой Гражданской войны. Он красив, непреклонен в осуществлении идей партии, отдан до конца работе, созиданию нового общества. Но одновременно это не отрицающий красоту мира Рахметов. У Чугунова прекрасная квартира, служебный автомобиль, ему доступны радости гастрономии, а в области чувств «интересны были только губы и грудь восемнадцатилетней девчонки, интересно… “сорвать цветок”…»588. И все же в романе Вересаева Марк Чугунов – вовсе не отрицательный герой, он продукт времени, воплощенная в литературном образе реальность.

Одновременно медицинские данные 1920-х годов свидетельствовали, что признание свободных интимных отношений в качестве нормы, а главное, практическая реализация этой ментальной установки влекли за собой распространение венерических заболеваний. В Ленинграде, например, в 1925 году лишь в одной городской больнице было зарегистрировано более 2000 больных сифилисом589. Венерические заболевания выявлялись и в ходе ежегодных медицинских освидетельствований подростков. На «Красном треугольнике» в Ленинграде в 1926 году более половины несовершеннолетних рабочих оказались заражены гонореей и сифилисом590.

При этом самым неприятным явлением стало, как ни парадоксально, снижение роли проституции в распространении болезней любви. Венерическими заболеваниями в восемь раз чаще, чем до революции, заражались в 1920-х годах в результате интимного контакта со знакомыми не только случайного характера591.

Лишившись привычных по дореволюционным временам мест досуга – публичных домов, – многие молодые люди заменили их «вечорками». Рабочий одного из заводов Твери писал в 1927 году в журнал «Смена»: «У нас распространены вечорки, где идет проба девушек, это, конечно, безобразие, но что делать, раз нет публичных домов»592. Редакция журнала, конечно, осудила письмо, но у его автора нашлись сторонники. Слесарь из Ленинграда, например, считал, что девушки на такие «мероприятия» приходят сами и потому ко всему готовы593. Подобный стиль времяпрепровождения до революции считался нормой в сельской России. Известна традиция «посиделок» с обрядом «жирования», поцелуями по песне и т.д.594 Однако в крестьянской среде формы сексуального поведения молодежи регулировались естественными условиями жизни, связанными с природой, – очередностью тяжелых полевых работ, половым размежеванием видов трудовой деятельности и, наконец, системой христианских запретов. В городе эти факторы утрачивали свое нормализующее значение. Неудивительно, что в городском бытовом пространстве вечеринки с выпивкой и логическим продолжением в виде случайных связей нередко имели трагические последствия. Девушка, чрезмерно увлекавшаяся «городскими посиделками», могла прослыть проституткой, а в случае отказа выполнить не присущие ей «профессиональные обязанности» подвергнуться изнасилованию, нередко групповому. Этот вид полового преступления не был характерен для дореволюционной городской среды. Тогда официальное предложение доступного женского тела намного превышало спрос. После революции ситуация изменилась. Мужчины нередко испытывали неудобства в отсутствие налаженной индустрии продажной любви. Вероятно, поэтому в 1920-е годы заметно увеличилось число фактов групповых изнасилований, часто являвшихся продолжением хулиганских действий. Хулиган из рабочей среды, как отмечали криминологи эпохи нэпа, был «весьма распущен в половом отношении. Товарищеские отношения мужчины и женщины кажутся ему дикими и смешными и он цинично нарушает эти начала нового полового быта и насилием поганит раскрепощенную женщину»595. Показательным стало знаменитое «чубаровское дело».

«Чубаровцы», «петровщина» и свободный развод

Поздним вечером 21 августа 1926 года в Ленинграде, в районе Чубарова переулка, выходящего на Лиговку, – известную как место фланирования женщин, торгующих собой, – группа молодых рабочих пристали к девушке и изнасиловали ее. В ходе судебного разбирательства обвиняемые в качестве оправдания заявляли, что приняли комсомолку и рабфаковку за проститутку596. Благодаря кампании в прессе и слухам о преступлении быстро узнал весь город. Е.А. Свиньина даже сообщила о преступлении в Чубаровом переулке своим родственникам в Париж. «Что-то покинули нас сверкающие морозы и русские тройки и румяные красавицы… а также добрые молодцы, – писала она в своем письме от 30 декабря 1926 года, – отважные богатыри превратились в чубаровцев, и красным девицам приходится плохо, когда эти современные богатыри идут ратью в сорок человек на одну запоздалую девицу и мнут ее и треплют, как в былое время шли на басурмана, на нечисть вражью…»597 «Чубаровцы» были быстро пойманы, и с каждым днем вокруг уголовного преступления все больше раздувался политический психоз. Помощник губернского прокурора М.Л. Першин прямо заявил в прессе о том, что «состав преступления выходит за пределы статьи 176 УК РСФСР (хулиганство. – Н.Л.) и приближается к бандитизму, ст. 76». Более того, он предложил дополнить статью 176 частью 3, предоставляющей суду право применять высшую меру социальной защиты – расстрел598. Брату одного из обвиняемых Н. Кочергину в ходе судебного разбирательства приписали роль «идеолога чубаровщины», так как он осмелился усомниться в правильности предъявленного «чубаровцам» обвинения. Кочергин совершенно обоснованно предполагал, что их необходимо судить за групповое изнасилование, а отнюдь не за бандитизм. На суде упорно проводилась мысль, что «чубаровские главари» – люди социально чуждые, что они заражены «нэпманской идеологией», а их действия умышленно направлялись против комсомолки599. Суд принял очень жесткое решение – 7 человек были приговорены к смертной казни, хотя пострадавшая осталась жива. Остальные участники преступления получили длительные сроки заключения, которое отбывали на Соловках. Чубаровцы заслуживали наказания, но политической подоплеки в их действиях не было, а была лишь половая распущенность, отягощенная хулиганством.

В комсомольской печати во второй половине 1920-х годов часто поднимались вопросы о недостойном поведении мужчин, склонявших девушек к вступлению в интимные отношения. В студенческой среде в то время обнаружилось немало случаев сексуального притеснения девушек под предлогом борьбы с «мещанскими» представлениями о половой морали. Эти эксцессы в молодежной среде, отчасти спровоцированные и публичными дискуссиями о свободе любви в новом обществе, идеологические структуры маркировали как социальные отклонения. Шумно обсуждалось в молодежной печати явление «петровщины» в рабочей среде. Новый вид социальной девиации получил свое наименование по фамилии учащегося московского ФЗУ, который убил девушку, отказавшуюся удовлетворить потребности его «свободной комсомольской любви»600. Известны были также «кореньковщина» и «тюковщина»601. В Ленинграде факты принуждения к сожительству и изнасилования стали настолько многочисленны, что в 1929 году в город прибыла комиссия ЦК ВКП(б) по расследованию случаев «нетоварищеского отношения к девушкам»602. Однако далеко не всегда женщины являлись жертвами «секс-террористов». Историк А.Ю. Рожков справедливо отмечает: «Революция раскрепостила сексуальность не только у юношей, но и у девушек, которые были активными инициаторами половых контактов»603.

Добрачные и внебрачные половые отношения в 1920-е годы были достаточно устойчивой нормой повседневной жизни молодых горожан. И все же повседневность довольно инертна, а интимные отношения и устои семейной жизни менялись не так стремительно, как хотелось части большевистских реформаторов. Кроме того, благодаря плюрализму нэпа теории Коллонтай соседствовали с революционно-аскетическим подходом к вопросам половой морали. Наиболее ярко эта точка зрения была выражена в трудах А.Б. Залкинда. Он стремился подчинить половую жизнь личности строгому классовому контролю. Для этого психоаналитик разработал двенадцать заповедей полового поведения пролетариата, которые преследовали цель ограничить все личное, и прежде всего сексуальное, как мешающее коллективистскому и революционному. Нормализующие суждения Залкинда соответствовали высказываниям Ленина, в беседе с К. Цеткин в 1920 году отмечавшего, что пролетариат как «восходящий класс» не нуждается в «опьянении половой несдержанностью»604.

Одна из заповедей гласила: «Половой подбор должен строиться по линии классовой, революционно-пролетарской целесообразности», а другая утверждала: «Класс в интересах революционной целесообразности имеет право вмешаться в половую жизнь своих членов. Половое должно во всем подчиняться классовому, ничем последнему не мешая, во всем его обслуживая»605.

У Залкинда нашлось немало сторонников. Известный врач Л.М. Василевский в 1924 году писал: «Молодому рабочему не мешают жить мысли (об интимных сторонах жизни. – Н.Л.), они его посещают редко, да и он может справиться с ними усилием воли…»606. Признанный большевистский лидер, создатель общества воинствующих безбожников Е.М. Ярославский, выступая на XXII Ленинградской конференции ВКП(б) в декабре 1925 года, активно проповедовал половое воздержание, которое сводится к «социальной сдержке»607.

Аскетические взгляды на проблему сексуальности выражали и сами молодые люди. Так, в 1925 году комсомольцы Ярославского автомобильного завода приняли решение подходить к вопросам любви только с позиции «укрепления… комсомольской организации»608. Любопытной с точки зрения сосуществования разнообразных норм сексуального поведения является ситуация, возникшая на комсомольском собрании завода «Красный путиловец» в 1926 году. На вопрос, как молодому человеку удовлетворять свои естественные физиологические потребности в новом обществе, представитель одного из ленинградских райкомов ВЛКСМ дал безапелляционный и твердый ответ: «Нельзя себе позволять такие мысли. Эти чувства и времена, бывшие до Октябрьской революции, давно отошли»609. Аскетические нормы межполовых отношений, существовавшие в среде молодежи, также отразил литературный нарратив 1920-х – начала 1930-х годов. В вересаевском романе «Сестры» наряду с «большевистским Казановой» – Марком Чугуновым – фигурирует и рабочий парень Афанасий Ведерников, аскет, во имя идей социализма дошедший до полного физического и нервного истощения. Для него важным в любви является выбор социально значимого полового партнера. Показательна риторика объяснения Ведерникова с Лелькой после бурной интимной сцены:

«И вдруг сказал брезгливо:

– Не нравится мне, как мы с тобою крутим. Ваша какая-то, интеллигентская любовь. Для самоуслаждения. Чтоб только удовольствие друг от друга получать. Я понимаю любовь к девушке по-нашему, по-пролетарскому: чтобы быть хорошими товарищами и без всяких вывертов иметь детей»610.

Однако позиция пролетарского аскета не вызывает одобрения автора, так как выглядит неискренней и надуманной.

В целом разноголосица нормализующих суждений по вопросам семейной жизни и взаимоотношений полов не могла не породить определенной сумятицы в поведении обывателей, во всяком случае молодых людей. Оправданием свободных, ни к чему не обязывающих связей явилось и нормативное властное суждение – советское брачно-семейное законодательство, облегчившее и демократизировавшее процедуру развода. Но сами факты расторжения брака в годы военного коммунизма все же не превратились в норму повседневной жизни, если судить по количеству разведенных в составе городского населения.

По данным переписи 1920 года, в Петрограде, например, лица, официально разведенные, составляли всего лишь 0,5 % от всех питерцев, а в 1923-м – 0,9%611. Однако с переходом к нэпу число разводов стало стремительно увеличиваться. С 1920 по 1925 год в Ленинграде, например, их количество возросло в четыре раза. В первую очередь правом свободного расторжения брака пользовались молодые люди. Они, по данным 1929 года, составили 17 % от всех разведенных ленинградцев и всего лишь 10 % от состоящих в браке612. Более трети молодоженов не проживали вместе и трех месяцев613. Упрощенная процедура разводов болезненно отразилась прежде всего на судьбах женщин. В 1928 году Ленинградский институт охраны детства и материнства обработал 500 анкет лиц, подавших документы в органы загс для расторжения брака. Более 70 % разводов совершалось по инициативе мужчины, около 20 % – по требованию родителей, 7,5 % – по обоюдному желанию супругов и лишь около 2 % – по настоянию женщины614.

Расторгнуть брак в СССР было не только просто, но и очень дешево. За просроченный паспорт в начале 1930-х годов надо было заплатить штраф 50 рублей, а за развод – всего 6. Это породило практику фиктивных расторжений брака. Женщины «разводились», например, для того, чтобы меньше платить за ребенка в детском саду и школе615. И все же, несмотря на определенные издержки советского брачно-семейного законодательства и негативные последствия неверного толкования нормализующих суждений власти, вербализацию проблем сексуальности в публичном пространстве в годы нэпа можно рассматривать как составляющую процесса демократизации городской повседневности.

«Быт неотделим от политики»

С утверждением большого стиля в сфере обыденной жизни стали меняться и нормы гендерного порядка. Сначала это происходило на уровне нормализующих суждений не столько властных, сколько идеологических структур. Контрреволюционность и сексуальная активность позиционировались в решения общественных организаций, и прежде всего комсомола, как тесно связанные явления. «Быт неотделим от политики. Моральная чистота комсомольца – надежная гарантия от политического разложения», – гласили призывы, публиковавшиеся в «Комсомольской правде» к празднованию Международного юношеского дня в 1937 году. А комсомольцы ленинградской фабрики «Красное знамя» в это же время совершенно серьезно заявляли: «Враги народа немало поработали над тем, чтобы привить молодежи буржуазные взгляды на вопросы любви и брака и тем самым разложить молодежь политически»616. В условиях постоянного выявления классовых врагов подобные умозаключения нередко использовались для сведения счетов в коллективах, для раздувания семейных, бытовых конфликтов до уровня политических дел. О разрастании этого явления с тревогой говорил А.В. Косарев, выступая в декабре 1937 года на совещании комсомольских комиссий по вопросам приема и исключения из рядов ВЛКСМ617.

Во второй половине 1938 года, после завершения шумных политических процессов, «Комсомольская правда» развернула дискуссию о моральном облике комсомольца, о чести девушки, о любви в социалистическом обществе. Передовая статья задала тон: «Поведение комсомольца в быту, его отношение к женщине нельзя рассматривать как частное дело. Быт – это политика. Известны случаи, когда троцкистско-бухаринские шпионы и диверсанты умышленно насаждали пьянки и бытовое разложение»618. В редакцию газеты пошел поток писем, в которых читатели требовали активного вмешательства комсомола в личную жизнь своих членов. Комсорг одного из одесских заводов делился опытом на страницах «Комсомолки»: «Мы решили эти вопросы смело вытащить на собрание молодежи»619.

Идеи социалистической благопристойности в рамках политики и повседневности большого стиля становились демонстрируемой поведенческой нормой. Писатель А. Жид так описывал атмосферу публичных мест в СССР: «Толпы молодежи, мужчин, женщин, повсюду выражение серьезного достоинства. Ни малейшего намека на пошлость, глупый смех, вольную шутку, игривость или флирт»620. В контексте большого стиля добрачная половая жизнь официально считалась аномалией. О сексе не говорили в публичном пространстве, как это было в 1920-е годы, но его подразумевали и им, конечно же, занимались. Известный немецкий психолог В. Райх писал о ситуации конца 1930-х годов: «Советская идеология гордится “освобождением жизни и людей от эротики”. Но это “освобождение от эротики” представляет собой фантастическую картину. Ввиду отсутствия ясных идей половая жизнь продолжается в болезненных, искаженных и вредных формах»621. Показное целомудрие эпохи большого стиля и соответствующая ему официальная моралистическая риторика носили традиционалистский характер. Возврат к патриархальным нормам половой морали в новых социальных условиях стал почвой для развития двоемыслия и двойных поведенческих стандартов. Показателен в этом контексте эпизод из воспоминаний В.А. Пирожковой. Мемуаристка описывает диспут о коммунистической морали, проходивший в Ленинградском университете в 1939 году. Ее возмутило высказывание одного из студентов о том, что он влюблен во всех хорошеньких девушек сразу и не собирается отказываться от удовольствий в личной жизни. Цинизм советского Казановы осудил комсорг курса, чем завоевал симпатии даже антисоветски настроенной Пирожковой. Правда, дискурсивная норма в данном случае не совпадала с практикой. Сам комсорг покинул забеременевшую от него студентку и, опасаясь общественного порицания, спешно уехал из Ленинграда622. Ушли в прошлое и бурные дискуссии 1920-х годов о разнообразных формах брачно-семейных союзов. На иной лад настроились и советские теоретики брачно-семейных отношений. Если в конце 1920-х годов академик С.Я. Вольфсон писал, что «социализм несет с собою отмирание семьи», то в 1937 году он же объявлял моногамную семью базовой ячейкой нового общества, которая будет существовать и при коммунизме623.

В рамках большого стиля модифицировалась и законодательная база, касавшаяся вопросов приватности. Правовые нормы гендерного порядка в советском обществе стали носить выраженный этакратическиий характер. Это касалось и сексуального поведения. Подавление естественных человеческих чувств идеологией порождало фанатизм почти религиозного характера, находивший выражение в безоговорочной преданности лидеру. Контрреволюционность и сексуальная несдержанность, так же как и разного рода сексуальные перверсии, по мнению идеологических структур, считались тесно связанными.

Советская нормативно-регулирующая практика 1930-х годов отчетливо продемонстрировала и такой своеобразный социальный процесс, как властное приписывание девиантности определенным типам сексуального поведения. В наиболее очевидной форме это выразилось в переходе, согласно постановлению Президиума ЦИК СССР от 7 марта 1934 года, к практикам уголовного преследования гомосексуалов624. При этом нормы сталинского законодательства практически повторяли патриархально-православные положения дореволюционного российского законодательства, согласно которому преступлением считалось лишь мужеложство. Существование лесбийских сексуальных отношений власти в царской России игнорировали.

В 1920-е годы в советском уголовно-правовом поле вопрос о гомосексуальности не поднимался вообще, что свидетельствовало о либеральном характере норм гендерного порядка в новой России. Современники писали, что «этот шаг советского правительства придал колоссальный импульс сексуально-политическому движению Западной Европы и Америки»625. Ведь в большинстве западных стран в то время гомосексуализм рассматривался как уголовное преступление. В уголовных кодексах 1922 и 1926 годов отсутствовали статьи, квалифицировавшие любые однополые отношения как некую аномалию. Официально перестало рассматриваться как отклонение и мужеложство, хотя люди, заподозренные в нем, на бытовом уровне и в практике местных органов власти подвергались осуждению и даже преследованию626. Иными словами, нормативные суждения в 1920-е годы носили более демократический характер, нежели ментальные нормы.

В контексте большого стиля, для которого был характерен этакратический гендерный порядок, изменилось и отношение к однополой любви: от либерального игнорирования гомосексуальной культуры в поле советской повседневности власть перешла к ее правовому преследованию. При этом основной удар был направлен на искоренение фактов интимных отношений между мужчинами, так как они, по мнению П. Бурдье, представляли собой нечто подрывающее привычную иерархию сексуальности с присущей ей агрессией мужского начала627. Наступление на гомосексуалов начали органы политического контроля. Во второй половине 1933 года в контексте проведения паспортизации городского населения ОГПУ спровоцировало и аресты представителей сексуального меньшинства за «притоносодержательство»628. В декабре 1933 года Г.Г. Ягода обратился к И.В. Сталину со следующей запиской: «Ликвидируя за последние годы объединения педерастов в Москве и Ленинграде, ОГПУ установило: 1. Существование салонов и притонов, где устраивались оргии; 2. Педерасты занимались вербовкой и развращением совершенно здоровой молодежи, красноармейцев, краснофлотцев и отдельных вузовцев. Закона, по которому можно было бы преследовать педерастов в уголовном порядке, у нас нет. Полагал бы необходимым издать соответствующий закон об уголовном наказании за педерастию»629. Мужской гомосексуализм стал аномалией, что и было закреплено в статье 154-а УК РСФСР. М. Горький с гордостью писал в статье «Пролетарский гуманизм», впервые опубликованной в советской прессе 23 мая 1934 года: «…в стране, где мужественно и успешно хозяйствует пролетариат, гомосексуализм, развращающий молодежь, признан социально преступным и наказуемым, а в “культурной” стране великих философов, ученых, музыкантов он действует свободно и безнаказанно. Уже сложилась саркастическая поговорка: “Уничтожьте гомосексуалистов – фашизм исчезнет”»630.

Правовая инициатива власти по преследованию гомосексуальных отношений была логически связана с общей тенденцией возвращения в рамках большого стиля к традиционалистской модели сексуального поведения в СССР. Этому, в частности, способствовало и принятие в 1936 году постановления о запрете абортов. Женская сексуальность теперь могла реализовываться только посредством деторождения. На фоне полного пренебрежения к проблеме контрацепции властные структуры получили мощный рычаг управления частной жизнью граждан631. Однако интимные отношения вне брака продолжали быть не признаваемой властью реальностью. В ход шли индивидуальные стратегии выживания, которые известный историк Е.Ю. Зубкова маркирует как «видимое подчинение предписанной ритуальности и одновременно стремление максимально оградить собственную частную жизнь»632.

«Школы-уроды» и развод по-сталински

Внебрачные связи получили распространение и в годы войны, на что власть отреагировала рядом регламентирующих инициатив. Косвенно новые нормы сексуальности зафиксировал Указ Президиума Верховного Совета СССР от 8 июля 1944 года, наметивший целый ряд мероприятий, направленных на повышение рождаемости в стране. Но одновременно признание правомочным лишь зарегистрированного брака понизило социальный статус длительного совместного, не имевшего юридического оформления проживания мужчины и женщины, а также спровоцировало его оценку как некой аномалии. В советской действительности официально провозглашались нормы целомудрия, которым, по меткому выражению известного российского демографа А.Г. Вишневского, «позавидовала бы и викторианская Англия»633.

Немаловажную роль в формировании модели сексуального поведения советских граждан, в первую очередь горожан, сыграло введение раздельного обучения девочек и мальчиков в средней школе. Половая сегрегация детей выглядела вполне органичной в системе нравственных координат большого стиля. Идея разделения школ на мужские и женские обсуждалась на правительственном уровне накануне Великой Отечественной войны. Однако документы, регламентирующие этот процесс, появились лишь в конце 1942 года. В докладной записке «О введении раздельного обучения мальчиков и девочек в неполных средних и средних школах Союза ССР», подготовленной Отделом школ ЦК ВКП(б) и Народным комиссариатом просвещения РСФСР, четко расписывались детали предлагаемой половой сегрегации советских школьников. Особое внимание обращалось на необходимость устранения «не всегда здоровых взаимоотношений, создающихся между мальчиками и девочками при совместном обучении»634.

Советское раздельное обучение сказалось на нормах сексуального поведения молодых людей. Ученый и бард А.М. Городницкий писал: «Для нас, питомцев мужской школы, девочки были инопланетянами». Формы своих юношеских сексуальных практик он определял следующим образом: «Перебивались редкими поцелуями»635. Искусственное разделение мальчиков и девочек после совместного пребывания в детских садах, контактов в условиях коммунальных квартир и т.д. усугубляло естественный интерес к особам противоположного пола и придавало ему обостренный характер. И.А. Бродский вспоминал о своем школьном детстве: «Помню, во время урока кто-нибудь проползал под партами через весь класс к столу учительницы с единственной целью – заглянуть к ней под платье и выяснить, какого сегодня цвета на ней трико. По завершении экспедиции он драматическим шепотом возвещал классу: “Сиреневые”»636. Одновременно система обучения, при которой в женских школах точные науки преподавались на более низком уровне, порождала у молодых людей пренебрежительно-потребительское отношение к представительницам слабого пола. Поэт-шестидесятник А.Г. Найман писал о своей школьной жизни: «Действительность – вся, а не только школьная – оказывалась мужской. Женский пол был исключительно функционален… они (женщины. – Н.Л.) выглядели скорее частью пейзажа, как окна домов, или трамваи, или кустарник в сквере. Людьми, публикой, той жизнью вокруг, которая всем видна без специального вглядывания, были мужчины»637.

Известный педагог В.Г. Бейлинсон, учительствовавший в условиях половой сегрегации советских школьников, отмечал позднее:

«Раздельное обучение противоестественно. Не могут целые поколения взращиваться в искусственной среде. Это обнаружили передовые люди, честные журналисты и писатели еще в дореволюционное время. Но тогда в России этот губительный порок официальной образовательной системы имел несколько сильных компенсаторов. Прежде всего, многодетные семьи и традиции активного общения с родственниками. В 1943 г., когда Сталин ввел раздельное обучение, этих компенсаторов уже не было. В стране 80 % неполных семей, в которых тянут одного ребенка или двух вдовы, матери-одиночки, бабушки, а то и тетки. <…> …изменился и педагогический состав школ. Нормой стало – в мужских школах учителя и администраторы мужчины, в женских – женщины…

Так возникли школы-уроды. В мужских школах господствовал культ физической силы, со всеми его повадками и скотскими нравами. А в женских – лицемерие, групповщина и склочничество с болезненно повышенной сексуальной озабоченностью и среди учителей»638.

В конце 1940-х годов на фоне искаженных практик сексуального поведения молодежи и роста хулиганских проявлений, как и в 1920-х годах, увеличилось количество групповых изнасилований. В Ленинграде, например, в органы милиции с января по март 1949 года поступило 9 заявлений о посягательстве на женщин, с апреля по июнь – 12, а с июля по сентябрь – 13. В 1953 году количество половых преступлений увеличилось на 22,4 % в сравнении с 1952 годом. Каждое пятое изнасилование совершалось лицами, не достигшими 18 лет, часто хулиганскими шайками639.

Стремясь к установлению в контексте большого стиля отличных от раннебольшевистских норм частной жизни, сталинское руководство со второй половины 1930-х годов решило бороться и с сумбуром в брачно-семейном законодательстве. Постановление ЦИК и СНК СССР от 27 июня 1936 года «О запрещении абортов, увеличении материальной помощи роженицам, установлении государственной помощи многосемейным, расширении сети родильных домов, детских садов, усилении уголовного наказания за неплатеж алиментов и некоторых изменениях в законодательстве о браке и семье» коснулось процедуры разводов. Для их осуществления требовался уже вызов в загс обоих разводящихся, чего не делали в конце 1920-х – начале 1930-х годов. В паспортах ставилась отметка о разводе. Людей, слишком часто расторгающих семейные узы, власти решили дисциплинировать и рублем. За первый развод необходимо было заплатить 50 рублей, за второй – 150, а за третий – уже 300. «До сих пор брак у нас расторгался крайне легко, – утверждал в 1936 году помощник генерального прокурора СССР по судебно-бытовому сектору А.А. Сольц, – …теперь настала пора затруднить развод»640.

Однако наиболее ярко черты большого стиля, подразумевающего существование мифа о «большой семье» как в рамках многонационального государства, так в масштабе мини-ячейки общества, проявились в Указе Президиума Верховного Совета СССР от 8 июля 1944 года. Он довершил превращение развода в полностью публичную процедуру. В документе, в частности, указывалось: «23. Установить, что развод проводится публично через суд. По просьбе супругов дело о разводе может в необходимых случаях слушаться в закрытом судебном заседании; 24. Для возбуждения судебного производства о расторжении брака установить обязательное соблюдение следующих требований: …а) подача в народный суд заявления о желании расторгнуть брак с указанием мотивов развода, а также фамилии, имени, отчества, года рождения и местожительства другого супруга; при подаче заявления о расторжении брака взыскивается 100 рублей; б) вызов в суд супруга для ознакомления его с заявлением о разводе, поданным другим супругом, и для предварительного выяснения мотивов развода, а также для установления свидетелей, подлежащих вызову на судебное разбирательство; в) публикация в местной газете объявления о возбуждении судебного производства о разводе…»641 Подоплекой этих мер было, по мнению крупнейшего советского исследователя проблем семьи А.Г. Харчева, желание «затруднить развод и воспитать у людей более серьезное отношение к самому акту заключения брака»642. Количественные данные о расторжении браков в стране не могли не удовлетворить власть. Так, если в 1940 году статистические органы зафиксировали 205 000 разводов, то в 1945 – всего 6500643. Указ 1944 года, безусловно сужавший сферу приватности, создавал реальные механизмы контроля над частной жизнью в целом и косвенно регулировал нормы сексуальной морали, маркируя как социальные аномалии не только распад семьи, но и внебрачные интимные связи. Однако динамика развития бракоразводной ситуации в стране за десятилетний период свидетельствовала о том, что нормативные суждения сталинского руководства не в силах сдержать общемировые процессы ослабления внутрисемейных связей и стремления к относительной свободе интимных отношений. В 1954 году в стране, несмотря на ужесточение брачно-семейного законодательства, было зафиксировано уже почти 115 000 разводов644, существование которых явно не вписывалось в стандарты гендерного порядка эпохи большого стиля.

«В обстановке советских больниц…»

Сложное переплетение норм и аномалий, последствия и особые стратегии выживания в условиях нормирования интимной жизни становятся достаточно очевидными при исследовании социальной стороны репродуктивного поведения, и в частности проблемы абортов. Проблемы деторождения традиционно считаются сферой социальной политики. Именно здесь в наибольшей мере проявляется регламентирующая и контролирующая направленность государственной заботы о приросте населения, которая нередко граничит с жестким нормированием частной жизни и сферы интимности.

В досоветской российской истории государство традиционно маркировало искусственное прерывание беременности как социальную аномалию. Уже в X–XIV веках документы фиксировали явно отрицательное отношение власти к попыткам предотвратить рождение нежелательного ребенка645. В России XV–XVII веков за регулированием размеров семьи, самым эффективным средством которого был аборт, ревностно следили и государство, и церковь. За вытравление плода зельем или с помощью бабки-повитухи священник накладывал на женщину епитимью сроком от 5 до 15 лет.

По Уложению о наказаниях 1845 года аборт приравнивался к умышленному детоубийству. Вина за это преступление возлагалась и на людей, изгонявших плод, и на самих женщин. Аборт карался поражением в гражданских правах, каторжными работами от 4 до 10 лет для врача и ссылкой в Сибирь или пребыванием в исправительном учреждении сроком от 4 до 6 лет для женщины. Эта правовая ситуация оставалась почти без изменений до 1917 года. В предреволюционной России искусственное прерывание беременности формально проводилось только лишь по медицинским показаниям. Официально признанной нормой являлось строго отрицательное отношение к аборту, подкрепленное такими мощными инструментариями управления частной жизнью, как антиабортное законодательство и христианская традиция. Иными словами, наличествовали и нормативное, и нормализующее властные суждения, совпадающие по своей сути. Они формировали и направленность социальной политики, сосредоточенной прежде всего на увеличении народонаселения, зачастую в ущерб свободе и даже здоровью женщины.

В ментальных же нормах в начале XX века явно прослеживались изменения, связанные с нарастающим процессом модернизации. Российский городской социум и в первую очередь столичные жители явно находились на распутье, подсознательно стремясь осуществить переход к неомальтузианскому пути ограничения рождаемости в браке за счет контроля над репродуктивными функциями семьи. В российской общественности росли и настроения, связанные с концепцией сознательного материнства. Однако использование контрацептивов пока еще не стало нормой повседневности, несмотря на довольно активное рекламирование различных противозачаточных средств в столичных газетах и журналах, выходивших накануне Первой мировой войны646. Неудивительно, что количество нелегальных абортов, как отметил собравшийся в 1910 году очередной Пироговский съезд российских медиков, нарастало в «эпидемической пропорции». Накануне Первой мировой войны, по свидетельству известного врача Н.А. Вигдорчика, жительницы Петербурга стали «смотреть на искусственный выкидыш как на нечто обыденное и доступное… по рукам ходят адреса врачей и акушерок, производивших эти операции без всяких формальностей, по определенной таксе, не очень высокой»647. Аборт становился несанкционированной нормой повседневной жизни. Женщины-горожанки, по сути дела, игнорировали официальный запрет на искусственное прерывание беременности, демонстрируя стремление к самостоятельному контролю над деторождением.

После 1905 года многие медики и юристы пытались поставить вопрос о необходимости легализации абортов, мотивируя это ростом подпольных операций, зачастую кончавшихся увечьем, а иногда и смертью пациенток. А российские феминистки, кроме этого, считали, что женщине наконец-то следует предоставить право самостоятельного выбора в решении вопроса о будущем потомстве. Все это свидетельствовало о том, что на уровне общественного дискурса суждения об аборте как о некой социальной аномалии утрачивали свою остроту. Более того, горожане были вполне готовы к идее признания искусственного выкидыша в качестве легального способа регулирования рождаемости. Эти настроения во многом явились основанием для превращения абортной политики в сферу социальной заботы нового государства, а сам факт самостоятельного решения женщиной вопроса о прерывании беременности превращался в государственно признанную норму.

Еще до прихода большевиков к власти В.И. Ленин писал о необходимости «безусловной отмены всех законов, преследующих аборты». Он подчеркивал, что «эти законы – одно лицемерие господствующих классов»648. В данном случае лидер большевиков высказывался в духе буржуазно-демократических представлений о свободе выбора человеком его репродуктивного поведения. Пуританско-патриархальная модель сексуальности и репродуктивности явно входила в конфликт с общими тенденциями развития морали и нравственности в большинстве прогрессивных стран. Однако у российских социал-демократов, в особенности у представителей их крайне левого крыла, вопрос о запрете абортов обрел к тому же и антиклерикальный характер. Отделив церковь от государства и ликвидировав церковный брак, советское государство создало серьезную основу для легализации абортов в новом обществе. Дальнейшее развитие этого вопроса во многом зависело от организации системы медико-социального обеспечения абортов. И, вероятно, поэтому, несмотря на антицерковную направленность большинства своих решений в сфере регулирования частной жизни, большевики не рискнули принять законодательный акт о легализации искусственных выкидышей в первые же месяцы после прихода к власти.

В 1918–1919 годах новое государство формировало принципы своей работы в области охраны материнства и детства. Лишь весной 1920 года началось активное обсуждение вопроса о разрешении операций по прерыванию беременности. В апреле 1920 года состоялось специальное совещание Женотдела ЦК РКП(б), на котором тогдашний нарком здравоохранения Н.А. Семашко прямо заявил о том, что «выкидыш не должен быть наказуем, ибо наказуемость толкает женщин к знахаркам, повитухам и т.д… причиняющим увечье женщинам»649. Таким образом, предполагаемая абортная политика советского государства должна была носить прежде всего оздоровительный характер. Однако многие активные большевички пытались педалировать социальный аспект свободы прерывания беременности, считая, что данная операция способствует «втягиванию женщин в общественную жизнь»650. Наконец аборты в Советской России были разрешены. 18 ноября 1920 года Народный комиссариат здравоохранения и Народный комиссариат юстиции приняли совместное постановление «Об охране здоровья женщин». Документ гласил:

«За последние десятилетия, как на Западе, так и у нас, возрастает число женщин, прибегающих к прерыванию своей беременности. Законодательства всех стран борются с этим злом путём наказаний как для женщины, решившейся на выкидыш, так и для врача, его произведшего. Не приводя к положительным результатам, этот метод борьбы загнал операцию в подполье и сделал женщину жертвой корыстных и часто невежественных абортистов, которые из тайной операции создали себе промысел. В результате до 50 % женщин заболевают от заражения и до 4 % из них умирают. Рабоче-Крестьянское Правительство учитывает всё зло этого явления для коллектива. Путём агитации против абортов среди масс трудящегося женского населения оно борется с этим злом и, вводя социалистический строй и широко осуществляя принципы Охраны Материнства и Младенчества, предвидит постепенное исчезновение этого явления. Но, пока моральные пережитки прошлого и тяжёлые экономические условия настоящего ещё вынуждают часть женщин решаться на эту операцию, Наркомздрав и Наркомюст, охраняя здоровье женщины и интересы расы от невежественных и корыстных шарлатанов и считая метод репрессии в этой области абсолютно не достигающим цели, – постановляют:

1. Допускается бесплатное и свободное производство этой операции в обстановке советских больниц, где обеспечивается её максимальная безвредность.

2. Абсолютно запрещается производство этой операции кому бы то ни было, кроме врача.

3. Виновные в производстве этой операции акушерка или бабка лишаются права практики и привлекаются к народному суду.

4. Врач, произведший операцию плодоизгнания в своей частной практике с корыстной цепью, отвечает перед Народным Судом»651.

Советская республика стала первой в мире страной, легализовавшей искусственный выкидыш. Желающим предоставлялась возможность сделать операцию по прерыванию беременности в специальном медицинском учреждении, независимо от того, угрожает или нет дальнейшее вынашивание плода здоровью женщины. На первых порах аборт производился бесплатно. И все же в советском правовом и социально-нравственном поле операция по прерыванию беременности квалифицировалась как социальная аномалия. Аборты можно было допустить в советском обществе лишь в сопровождении мощной агитационной кампании, разъясняющей их пагубные последствия для здоровья женщины. Деятели Наркомюста и Наркомздрава были уверены, что с возрастанием успехов социалистического строительства у женщин вообще отпадет необходимость в контроле над деторождением любым способом, и прежде всего с помощью абортов. О контрацепции же как противовесе искусственных выкидышей практически никто не задумывался. Более того, некоторые большевистские публицисты считали контрацептивы элементом буржуазного разложения652. На уровне массового сознания как в дореволюционной, так и в Советской России искусственный выкидыш считался реальной бытовой нормой. Желающих провести данную операцию на законных условиях в больнице оказалось немало. С 1924 года при подотделах охраны материнства и младенчества стали функционировать специальные «абортные» комиссии. Они регулировали очередь на производство операций. В 1925 году в крупных городах на 1000 человек приходилось примерно 6 абортов653. Правом «на аборт» вне очереди по советскому законодательству пользовались фабрично-заводские работницы. Ситуацию зафиксировал литературный нарратив 1920-х годов. Лелька, героиня романа Вересаева «Сестры», без малейших сомнений принимает решение избавиться от нежелательной беременности: «Ордер в консультации она как работница получила легко. Какие причины? Одиночка: отсутствие отца»654. И все же, несмотря на наличие привилегий, лишь одна из трех желающих избавиться от беременности работниц обращалась в 1925 году к врачам. Женщины из пролетарской среды в первой половине 1920-х по старинке прибегали к услугам «бабок» и к «самоабортам» с помощью разного рода ядов.

Основным мотивом аборта была материальная нужда. По этой причине не желали иметь ребенка 60 % женщин в Ленинграде и почти 70 % в других промышленных городах России655. Почти 50 % работниц прерывали уже первую беременность656. 80 % женщин, делавших аборты, имели мужей, но это обстоятельство вовсе не укрепляло их в желании стать матерями. Напротив, статистика разводов свидетельствовала, что в пролетарских семьях беременность была причиной расторжения брака.

Женская безответственность в вопросах контроля репродуктивности, причем не только в пролетарской среде, нередко усугублялась мужским равнодушием к продолжению рода. Сексуальная распущенность многих молодых мужчин дискредитировала предоставленную советской властью женщине возможность на аборт в медицинском учреждении как норму, отражающую право самостоятельного решения судьбы будущего потомства. В середине 1920-х в среде молодежи было зафиксировано явление, получившее название «давидсоновщины» (от фамилии студентки Московской горной академии Давидсон). Ее муж, тоже студент-горняк, систематически унижал женщину, избивал ее, трижды за год вынудил сделать аборт. В результате, не вынеся издевательств и не имея сил порвать с мужем-садистом, летом 1926 года Давидсон покончила жизнь самоубийством. Ярой обвинительницей мужчин, толкавших женщин на аборты и не желавших разделять с ними трудности воспитания ребенка, выступила С.Н. Смидович, член партии большевиков с 1898 года. Она в то время работала в аппарате Центральной контрольной комиссии ВКП(б). Критика мужского поведения велась с позиций борьбы за женскую эмансипацию. Смидович, клеймя сексуально озабоченных и безответственных мужчин, осуждала и покорных, безответных женщин, жизнь которых «была служением своему господину – мужу». Партийная активистка Смидович образовала от фамилии несчастной самоубийцы название мелкобуржуазного явления – «давидсоновщина». Оно означало «женскую слабость», «неизбежное последствие векового рабства женщины». Жалея студентку Давидсон, Смидович тем не менее призывала бороться с «давидсоновщиной» – зависимостью женщины от мужа, нежеланием уйти от личных переживаний и бытовых забот в «общественную работу». Несмотря на кажущуюся феминистическую агрессивность идеи борьбы с «давидсоновщиной», она подразумевала довольно традиционное отношение к вопросам половой морали, где активность в области секса являлась привилегией мужчин. Женщине же предлагалась жесткая альтернатива: или секс как выражение полного подчинения, или свобода без сексуальной жизни657.

До середины 1920-х властные нормативные и нормализующие суждения были направлены прежде всего на создание необходимого медицинского обеспечения свободы абортов. В 1926 году Наркомздрав запретил аборты впервые забеременевшим женщинам, а также делавшим эту операцию менее полугода назад. Брачно-семейный кодекс 1926 года утвердил право женщины на искусственное прерывание беременности. И во властном, и в обывательском дискурсе существовало понимание того обстоятельства, что уровень рождаемости не связан с запретом на аборты, несмотря на их определенную вредность для женского организма. В российских городах в 1913 году в расчете на 1000 человек родилось 37,2 младенца, в 1917-м – 21,7, в 1920-м – 13,7, а в 1923 и 1926 годах, после разрешения абортов, – 35,3 и 34,7 соответственно658. Но при всем этом власть находила способы своими нормализующими суждениями дисциплинировать женскую сексуальность и репродуктивность в собственных интересах.

Считая аборты отклонением, советская система охраны материнства рассматривала как норму проведение искусственного выкидыша без наркоза. В художественной литературе, созданной в 1920-х годах, отразилась и эта специфика социальной политики большевиков. Школьник Костя Рябцев вкладывает в свой дневник впечатливший его рассказ «Испытание железом», героиня которого, шестнадцатилетняя работница Манька Гузикова, брошенная парнем, вынуждена прервать свою беременность. Операция проходит в заводской больнице:

«Манька скинула халат, легла куда велели, и тут же рядом с ней очутилась давешняя докторица, взяла Манькины руки, развела их в стороны, кто-то еще потянул Манькины ноги, сколько-то жуткого времени прошло, и в тело, прямо в сердце, разворачивая его и леденя, вошла невероятная, нестерпимая, несосветимая боль и жгучим, калящим своим острием засверлила все дальше и глубже. “О-о-о-о-ой!” – захотелось закричать, завыть, заорать, но Манька закусила губы, закинула голову назад, а наверху был светлый, очень высокий потолок, он был белый и беспощадный, он словно говорил: “Ну, не сметь орать, лежи смирно, сама, черт паршивая, виновата”. Но боль не прекращалась, она охватила все тело, боль стала живой, боль ожила и острые когти свои вонзила в Манькино тело и сверлила, сверлила, сверлила без конца, без пощады, без надежды… Потолок помутнел, улетел куда-то еще выше, и вот уже не стало видно, в глазах стала какая-то мутная, нудная пелена, и она соединилась с болью, заполнила все Манькино тело, отделила Маньку от земли, от людей, от больничной комнаты. Манька стояла одна, одна во всем мире, и осталась с ней только боль – бешеная, въедающаяся, разрывающая тело на куски, на части, на мелкие кусочки, и в каждой крохотке этой разорванной была все та же нестерпимая боль. Потом в сознание вошло: “Ну, когда ж кончится? Когда? Ну, когда?!” Боль стала утихающей, замирающей, словно уходила прочь, умирала… Руки стали свободными: значит, их выпустили, значит, их выпустила докторица; значит, все кончено, можно уходить. Но боль еще держала изнутри»659.

Русская эмигрантка Т. Матвеева в изданной в 1949 году в Лондоне книге «Русский ребенок и русская жена» вспоминает свой разговор с врачом, только что сделавшим ей аборт без анестезии. На ее жалобу он «холодно ответил: “Мы бережем их (наркотики. – Н.Л.) для более важных операций. Аборт это чепуха, женщина переносит его легко. Теперь, когда ты знаешь эту боль, это послужит для тебя хорошим уроком”»660. Многие врачи вообще считали, что страдания, причиняемые женщине во время операции, – необходимая расплата за избавление от плода.

Но ни боль, ни унижения не останавливали женщин. Вопреки прогнозам коммунистических теоретиков, по мере построения нового общества и создания образцовой советской семьи количество абортов не уменьшалось, а росло. В 1924 году в Ленинграде на 1000 жителей пришлось 5,5 случая официально зафиксированных абортов, в 1926-м – 14,1, в 1928-м – 31,5, в 1930-м – 33,7, в 1932-м – 33,4, в 1934-м – 42661. Естественный же прирост населения, несмотря на разрешение искусственного прерывания беременности, начал уменьшаться лишь с середины 1930-х годов. В 1934 году в Ленинграде в расчете на 1000 человек населения появилось всего 15,5 новорожденных – меньше, чем в голодном 1918-м662. В целом это была общемировая тенденция. Как известно, в наиболее развитых странах показатели рождаемости относительно невысоки. В данном случае сокращение размеров семей советских людей можно было истолковать как последствие роста общего благосостояния. И для такого утверждения находились определенные основания. С.Г. Струмилин – крупнейший советский специалист по статистике и демографии – подчеркивал, что материалы обследований 1929–1933 годов показали устойчивую обратно пропорциональную зависимость размеров жилья и плодовитости брачных пар. Однако руководство страны к концу 1920-х явно стало ориентироваться на традиционалистский идеал многодетности, противопоставляя демографическое развитие СССР общим модернизационным тенденциям. И.В. Сталин на XVII съезде ВКП(б) назвал в числе важнейших достижений социализма бурный рост народонаселения663. И, по-видимому, в угоду ему Струмилин вынужден был заявить вопреки логике цифр, что «опыт капиталистического Запада в области динамики рождаемости для нас… не указ»664. Настораживали большевистское руководство не только уменьшение количества населения и увеличение числа абортов в стране, но и свобода в частной жизни.

Сократить количество искусственных выкидышей можно было очень просто: увеличить, как в большинстве западных стран, производство контрацептивов. В данном случае заметно расширилось бы и поле социальной работы: возникла бы серьезная необходимость не только в развитии определенной области фармацевтического производства, но и в создании системы сексуального просвещения. Но этот путь не устраивал власть. В массовой литературе по половому воспитанию практически ничего не писали о предохранении от нежелательной беременности. И это неудивительно. Достать подобные средства в Советской России было просто невозможно. Старый московский интеллигент, учитель истории И.И. Шитц, не без горькой иронии записал в своем дневнике летом 1930 года: «Даже презервативы (58 коп. за полдюжины, очень грубые и больше не дают) в очередь, правда, пока в пределах магазинов. Но что будет, когда хвост окажется на улице и домашние хозяйки начнут подходить с вопросом “А что дают?”»665. В данной ситуации аборт без наркоза являлся единственным реальным способом регулирования рождаемости и своеобразной непреложной нормой частной жизни. Однако предоставить людям спокойно пользоваться даже этой несколько сомнительной степенью свободы советский режим начиная со времени «великого перелома» уже не считал нужным.

С 1930 года операция по искусственному прерыванию беременности стала платной. При этом, демагогически утверждая, что аборт наносит женскому организму непоправимый ущерб, государственные структуры ежегодно повышали цены. В 1931 году за избавление от нежелательного потомства, независимо от собственных доходов, женщине надо было заплатить примерно 18–20 рублей. В 1933 году плата колебалась от 20 до 60, а в 1935 году – от 25 до 300 рублей. Правда, с 1934 года цена уже зависела от уровня обеспеченности женщины. Но это мало помогало. Если «заработок на одного члена семьи» составлял от 80 до 100 рублей, то за операцию брали 75 рублей – почти четверть всех доходов среднестатистической семьи из четырех человек. Женщину, таким образом, наказывали за «своеволие» не только болью, но и рублем. Контроль приобрел вполне материализованные формы. Государство забирало «абортные деньги» в свой бюджет. В первом квартале 1935 года в Ленинграде «доход от производства абортов» (так в источнике. – Н.Л.) составил 3 615 444 рублей666.

Изменение принципов социальной политики, первоначально выразившееся в повышении цен на операции по искусственному выкидышу, заставило многих женщин прибегнуть к испытанным средствам самоабортов и помощи частных врачей. В секретной записке заместителя заведующего городским здравотделом в президиум Ленинградского совета уже в мае 1935 года отмечался «рост неполных абортов (на 75 %), вызванных вне больничных условий преступными профессионалами»667. Медики, занимавшиеся охраной материнства и детства – важнейшей сферой социальной работы с населением, – забили тревогу. Их действительно волновало здоровье нации. Отсутствие контрацептивов побуждало женщин систематически прибегать к абортам. 6–8 подобных операций – это норма для горожанки 30–35 лет. Не случайно в той же секретной записке высказывались требования не только «изменить существующую шкалу платности за производство аборта», но и систематически «снабжать все гинекологические амбулатории, консультации, кабинеты на предприятиях, аптеки и магазины санитарии и гигиены всеми видами противозачаточных средств», «наладить выпуск уже подготовленных брошюр о системе контрацепции». Одновременно авторы записки осмелились заявить, что не легализация абортов, а отсутствие жилой площади и неуверенность в будущем заставляет женщин отказаться от рождения лишнего ребенка. Об этом свидетельствовали материалы опроса 33 женщин, обратившихся в одну из ленинградских больниц с просьбой о прерывании беременности. 9 из них не могли позволить себе родить ребенка из-за сложных жилищных условий. «На площади 12 м живет 6 человек»; «С мужем развелась, но живу в одной комнате и спим на одной кровати валетом, вторую поставить негде»; «С мужем живем в разных квартирах, так как своей площади никто из нас не имеет», – вряд ли можно назвать эти мотивы мещанским и обывательским нежеланием ущемлять свои личные интересы заботами о потомстве. Но советскую идеологическую систему не могла устраивать даже та ничтожная степень свободы частной жизни, которую предоставляло постановление 1920 года о легализации абортов.

«Навстречу многочисленным заявлениям трудящихся женщин»

Незадолго до того, как сталинская конституция констатировала факт построения в СССР социализма, в контексте общей политики большого стиля постановлением ЦИК и СНК СССР от 27 июня 1936 года аборты в стране были запрещены. В документе было указано: «Только в условиях социализма, где отсутствует эксплуатация человека человеком и где женщина является полноценным членом общества, а прогрессирующее повышение материального благосостояния является законом общественного развития, можно ставить борьбу с абортами, в том числе и путем запретительных законов… В этом правительство идет навстречу многочисленным заявлениям трудящихся женщин»668.

Согласно новому повороту в социальной политике советской власти, по «настоятельным просьбам трудящихся» вводилась целая система уголовных наказаний за совершение искусственных выкидышей. Репрессиям подвергались не только лица, подтолкнувшие женщину к принятию решения об аборте, не только медики, осуществившие операцию, но и сама женщина. Сначала ей грозило общественное порицание, а затем штраф до 300 рублей – сумма по тому времени внушительная. Это означало, что женщина в дальнейшем должна была утвердительно отвечать на вопрос анкеты «состоял ли под судом и следствием». В советском государстве это влекло за собой явное ущемление в гражданских правах. Таким образом, забота перерастала в контроль репрессивного характера.

Это ярко проявилось и в ходе организации кампании по «всенародному обсуждению» нового проекта. Донбасские исследователи Е.В. Стяжкина и И.М. Мирошниченко детально изучили механизм организации «всеобщего одобрения» запрета абортов, подчеркнув, что «очевидное неприятие идеи тотального запрета на аборты в обществе не было принято во внимание властью, поступившей исключительно по своему усмотрению…»669.

Приняв драконовский закон об абортах, властные структуры получили еще один мощный рычаг управления частной жизнью граждан. В условиях введения уголовной ответственности за совершение искусственного прерывания беременности необходимо было обеспечить население средствами предохранения. В конце 1930-х годов на выпуске презервативов стал специализироваться Баковский завод резиновых изделий, расположенный и поныне в Подмосковье. Он превратился в монополиста в области производства этих товаров для населения, отняв первенство у ленинградского завода «Красный треугольник», который изготавливал кондомы еще в царской России. Одновременно в советской прессе конца 1930-х годов начали рекламировать контрацептивы. Журнал «Красная деревня», например, поместил в одном из своих выпусков за 1936 год на задней обложке под рубрикой «Спрашивайте во всех аптеках и магазинах “Санитарии и гигиены” Ленинградской области» информацию об имеющихся в продаже «предохранительных средствах от беременности» – «Контрацептине», «Преконсоле» и «Вагилене», а также о презервативах670. Но в целом отношение к контрацепции в советском государстве не изменилось. Оно было сродни позиции католической церкви, отрицающей любые формы регулирования рождаемости. В доказательство достаточно привести выдержки из методической разработки выставки для женской консультации. Документ датирован 1939 годом. В консультациях предусматривался текстовой плакат «Противозачаточные средства». Содержание его было следующим: «В Советском Союзе применение противозачаточных средств рекомендуется исключительно как одна из мер борьбы с остатками подпольных абортов и как мера предупреждения беременности для тех женщин, для которых беременность и роды являются вредными для их здоровья и даже могут угрожать их жизни, а не как мера регулирования деторождения»671. Это отвечало общим принципам гендерного порядка эпохи большого стиля, в котором женская сексуальность могла быть реализована только посредством деторождения. Такие нормы интимной жизни устраивали политическую систему сталинизма.

После принятия закона 1936 года положение с абортами внешне улучшилось. Могло даже показаться, что искусственное прерывание беременности превращалось в отклонение от общепринятых бытовых практик. В первой половине 1936 года в ленинградских больницах было произведено 43 600 операций по прерыванию беременности, а во второй половине того же года, после принятия закона, – всего 735. В целом за 1936–1938 годы число абортов сократилось втрое. Но рождаемость за это же время повысилась всего в два раза, а в 1940 году и вообще упала до уровня 1934 года. Зато нормой в советском обществе стали криминальные аборты.

По данным секретной записки ленинградских органов здравоохранения в обком ВКП(б), датированной ноябрем 1936 года, за весь 1935 год в городе было зарегистрировано 5824 неполных выкидыша, а только за три месяца 1936 года, прошедших после принятия закона о запрещении абортов, – 7912672.

Незаконные операции по прерыванию беременности проводили как профессиональные гинекологи, так и люди, не имевшие никакого отношения к медицине. В 1936 году в числе лиц, привлеченных к уголовной ответственности за производство абортов, врачи и медсестры составляли 23 %, рабочие – 21 %, служащие и домохозяйки – по 16 %, прочие – 24 %. Несмотря на преследования, подпольные абортмахеры не имели недостатка в клиентуре ни в городе, ни в его окрестностях. Спецдонесение председателю исполкома Ленсовета от 17 апреля 1941 года «О вскрытии подпольного абортария в Мгинском районе Лен. Области» зафиксировало, что «производством криминальных абортов занималась работница Назиевских торфоразработок – Морозова Мария Егоровна 35 лет, которая за последние 3 года произвела 17 абортов различным работницам вышеназванных торфоразработок, получая в каждом отдельном случае денежное вознаграждение, продовольствие и промтовары. В дальнейшем было установлено, что Морозовой помогали вербовать женщин для производства абортов работницы тех же торфоразработок… которые получали часть вознаграждения от Морозовой. Аборты производились в антисанитарных условиях путем вспрыскивания мыльного раствора»673. Широкое распространение получила практика самоабортов, в большинстве случаев имевших страшные последствия. После принятия закона о запрете абортов количество случаев смерти женщин от сепсиса возросло в четыре раза. К счастью, бывали случаи, когда выкидыши не вызывали серьезных осложнений, и женщина, вовремя попав в больницу, оставалась жива и относительно здорова. Но закон был безжалостен: установленный факт самоаборта мгновенно фиксировался, и дело передавалось в суд. Таких ситуаций было немало. Одна из самых вопиющих отмечена в поступившем в облисполком Ленсовета 21 апреля 1940 года «Спец. донесении о симуляции изнасилования гражданки С. с целью скрытия самоаборта в Боровичском районе Лен. Области». В начале апреля 1940 года в районную больницу поступила женщина 23 лет с сильным кровотечением. Из ее рассказа врачи заключили, что она подверглась жуткому насилию. Преступники мучили ее, используя стекла от разбитого стакана, которые действительно были извлечены из половых органов пострадавшей. «Затем, – как отмечено в документе, – было установлено, что гражданка С. прибегла к симулированию изнасилования с целью совершить выкидыш на пятом месяце беременности. Дело передано в прокуратуру. Копия донесения в обком ВКП(б)»674.

Чаще всего к самоабортам и услугам подпольных абортмахеров, как и до революции, прибегали молодые незамужние работницы. Однако после принятия закона 1936 года криминальный искусственный выкидыш стал нормой и в среде семейных женщин, нередко из номенклатурных слоев. Областной прокурор в секретной записке, направленной в Ленинградский обком ВКП(б) в феврале 1940 года, указывал: «Считаю необходимым довести до вашего сведения о фактах производства незаконных абортов в Лахтинском районе Лен. обл. Наибольшее число незаконных абортов в этом районе произведено женами ответственных работников. Установлены случаи самоаборта – жена редактора районной газеты, использование услуг подпольного абортмахера – жена зав. отдела райкома ВКП(б), жена помощника райпрокурора, жена нарсудьи»675.

Запрещение абортов не дало должного эффекта. Напротив, детское население сокращалось. Причины этого были очевидны и медикам, и социальным работникам. В секретной докладной записке Ленинградского областного здравотдела о состоянии родовспоможения в Ленинграде в 1937 году констатировалось: «Полная неподготовленность органов родовспоможения к встрече нового повышенного роста рождаемости (после закона о запрете абортов. – Н.Л.) привела к скученности и перегрузке родильных домов – факторов, повлекших повышение смертности как среди новорожденных, так и среди рожениц»676. Кроме того, многие врачи, жалея женщин, все же давали разрешение на аборт по медицинским показаниям. В 1937 году абортные комиссии в Ленинграде, в частности, выдавали разрешение на операцию по искусственному выкидышу почти половине обращающихся женщин. В том же году только 36,5 % женщин, не сумевших сделать официально разрешенный аборт, родили детей. Многие просто покинули Ленинград, не оставив сведений о дальнейшей судьбе плода. А почти 20 % либо совершили самоаборт, либо воспользовались услугами подпольных врачей. Во всяком случае, анализ причин выкидышей, проведенный гинекологами Ленинграда в 1938 году, показал, что 83,4 % женщин вообще не могут внятно объяснить причину, по которой у них прервалась беременность677. Одновременно власти вынуждены были констатировать с осени 1936 года рост фактов насильственной смерти детей. Более 25 % всех убийств в Ленинграде составляло умерщвление младенцев, при этом большинство этих преступлений совершали женщины-работницы. Новорожденных убивали штопальными иглами, топили в уборных и просто выбрасывали на помойку678. Следует отметить, что аномалия в данном случае явилась не столько следствием отклонения в поведении женщины, сколько порождением правовой нормы. Советская нормативно-регулирующая практика эпохи большого стиля отчетливо продемонстрировала процесс властного провоцирования возникновения девиации.

Принятие закона о запрещении абортов совпало с началом Большого террора в СССР и установления тотальной слежки за населением посредством системы политического контроля. Его структуры практически с первых дней существования советской власти уделяли особое внимание именно контролю над жизнью граждан, протекающей в сфере приватного пространства. Как социальная аномалия, проведение искусственного выкидыша должно было фиксироваться системой органов социального контроля. И действительно, такие органы были созданы. Ими стали социально-правовые кабинеты по борьбе с абортами, хотя первоначально эти органы задумывались как институты, призванные заботиться о здоровье населения. Согласно инструкции Наркомздрава СССР от 25 октября 1939 года, социально-правовой кабинет организовывал «регулярное, своевременное получение от врачебных комиссий по выдаче разрешений на аборт списка женщин, которым отказано в производстве аборта (не позднее 24 часов после заседания комиссии) для организации патроната»679. Формально инструкция указывала, что патронат не должен носить следственного характера, работникам консультаций не рекомендовалось вступать в разговоры с соседями и родственниками беременной женщины680. Но на практике в условиях коммуналок, общежитий, в атмосфере всеобщего доносительства ни беременность, ни криминальный аборт, ни тем более проверка государственными органами не могли пройти незамеченными. Врачи Центрального акушерско-гинекологического института в Ленинграде, больше известного как больница имени Д.О. Отто, констатировали в служебной записке 1939 года: «При посещении на дому патронажные сестры встречают нехороший прием со стороны женщин, получивших отказ в разрешении на аборт, в особенности в тех случаях, когда беременность не сохранилась (обычное объяснение – тяжелое подняла, оступилась, заболел живот и т.п.)»681. Слежка за беременными женщинами осложняла и без того накаленную арестами и выселениями атмосферу в советском обществе.

Запрет на искусственное прерывание беременности продолжал действовать и после Великой Отечественной войны. В стране, победившей фашизм, в середине 1940-х – середине 1950-х годов функционировали подпольные абортарии, стабильно росло число криминальных абортов и фактов умерщвления младенцев. В газетах послевоенного времени в разделе «Происшествия» нередко можно было встретить информацию следующего характера: «Из хроники происшествий. Смерть от аборта. На лестнице дома № 72 по Набережной канала Грибоедова был обнаружен труп молодой женщины. Как показало вскрытие, смерть последовала от аборта. Виновница смерти – работница артели “Интрудобслуживание” Ф. Диденоха, систематически занимавшаяся производством абортов “домашними средствами”. Преступница предается суду»682. Известный исследователь криминальных проблем в послевоенном советском обществе И.В. Говоров не без основания утверждал, что «правоохранительные органы оказались не в состоянии успешно бороться с этим видом преступности»683 (то есть нарушением закона о запрете абортов). Это отчасти объясняет отсутствие систематических статистических данных о фактах искусственного прерывания беременности в стране в целом и в Ленинграде в частности после войны. Но даже неполная картина вполне впечатляет. Так, только с июня 1950 по март 1951 года сотрудники ленинградской милиции обнаружили в городе 14 подпольных абортариев. За те же девять месяцев в Ленинграде было обнаружено 27 задушенных младенцев684.

Большинство молодых семей, как и в 1930-х годах, не могли позволить себе иметь больше одного ребенка из-за отсутствия жилья и малых заработков. Мало чем помогали и скромные пенсии инвалидов войны. Это заставляло в условиях сурового закона об абортах пользоваться услугами нелегальных абортмахеров либо, как ни трагикомично это звучит, обращаться к представителям высшей власти для разрешения вопросов частной жизни. Осенью 1949 года молодая пара, где главой семьи был инвалид войны, передвигавшийся на костылях, вынуждена была написать письмо с просьбой о разрешении прервать беременность тогдашнему Председателю Президиума Верховного Совета Н.М. Швернику. В результате «по личному указанию тов. Шверника Н.М.» в порядке исключения аборт был сделан685.

Советские женщины в течение десяти послевоенных лет, до 1955 года, жили под страхом нежелательной беременности и наказания за избавление от нее. Эта ситуация, запрограммированная уже в конце 1930-х годов законом о запрете абортов, была усугублена условиями войны и изменениями в советском брачно-семейном законодательстве, прежде всего Указом 1944 года. Почти каждая женщина, фертильный возраст которой пришелся на середину 1930-х – середину 1950-х годов, имела в своей биографии историю, связанную с нелегальным абортом. Петербурженка 1925 года рождения, респондентка финской исследовательницы А. Роткирх вспоминала о событиях 1954 года:

«Саша поговорил со знакомым фельдшером. Тот, как узнал – пятый месяц, отказался, сказал, без больницы не обойтись. Потом я нашла девчонку, которая делает аборты. Велела приготовить хозяйственное мыло кипяченое. Я все приготовила, она пришла, влила это мыло и сказала: “Воздух попал, будет знобить”. Так и вышло: пришел Саша и сразу все понял, что я уже готова. Знобило, поднялась температура 40, плод не идет, и на другой день тоже. Вызвали скорую. Саша убежал – за аборт очень строго судили. В больнице сказала, что сделала аборт сама, внимания никакого, только при обходе спрашивали – не родила? Нет, пусть рожает – и все. Лежу уже три дня, температура 40, стала уже разлагаться, пошла вонь от меня, в палате стали жаловаться – не могут есть. Запах по палате. И никто ничего. Сделала сама – и выкарабкивайся как можешь. Я просила сестричку, чтобы меня перенесли в коридор. Зима, холодно, но хоть я мешать никому не буду. Сестры перенесли меня в коридор. Одна в большом холодном коридоре. Зима, одеяла тонкие. На меня наложили матрас, чтобы не замерзла. Я лежала так уже три дня, вся разлагалась. Никто не подходил. Плод давно не бился, понимала, что это конец. Утром подошла ко мне медсестра… И она сжалилась надо мной, сделала два укола в ноги, и я стала тужиться, развернулась, ухватилась за стенку кровати и родила. Потом спросила, кто там, она ответила, кусок мяса, ничего понять нельзя. Так закончились вроде мои мучения. Но это только казалось, еще две чистки, и вышла я из больницы, как говорится, тонкая, звонкая и прозрачная»686.

Следует отметить, что в художественном нарративе эпохи большого стиля проблема абортов отражена крайне скупо и в основном в контексте властного дискурса. В романе В.Ф. Пановой «Времена года» (1953) невестка главной героини Дорофеи Куприяновой делает аборт из-за неурядиц в семейной жизни. Свекровь, понимая безвыходность положения молодой женщины, тем не менее реагирует на ситуацию довольно странно: «Дорофея спросила резко: – Какой негодяй тебе это сделал?»687 Действительно, и после войны сталинское руководство не собиралось менять свое отношение к аборту, по-прежнему расценивая его как социальную аномалию, с которой предполагалось бороться в первую очередь с помощью уголовного наказания. В мае 1950 года на заседании коллегии Министерства юстиции СССР был заслушан вопрос о «судебной практике по делам о производстве абортов». Участники заседания неоднократно поднимали вопрос о необходимости «проявить в судах больше жестокости, привлекать к ответственности и судить мужей… проводить показательные суды, в том случае если аборт заканчивался гибелью женщины»688.

Но в начале 1950-х годов количество абортов неуклонно росло даже в условиях уголовной ответственности за их осуществление. В 1950 году в Ленинграде, например, медики зафиксировали 44 600 абортов, а в 1954 году – уже 60 100. В это время произошло 43 100 и 48 400 родов соответственно. Еще более впечатляют следующие данные: в 1950–1954 годах из 243 500 абортов лишь 20,7 % были сделаны по медицинским показаниям. Остальные 190 000 произошли вне больничных условий, то есть путем самоабортирования. Правда, криминальными считались 16 900 абортов, то есть чуть более 6 % от общего числа. В это же время было официально зарегистрировано 533 факта смерти от искусственных выкидышей689. 81,5 % женщин, решившихся прервать свою беременность, по данным 1954 года, состояли в браке, при этом многодетность не являлась причиной отказа от рождения ребенка. Напротив, у 28 % сделавших аборты вообще не было детей, а 44 % имели всего одного ребенка. Нежелание стать матерью регламентирующие инстанции объясняли недостатком детских учреждений – яслей и детсадов, так как большинство женщин «хочет участвовать в общественном производстве и воспитывать детей, не отрываясь от работы».

Это соответствовало основному постулату гендерного порядка эпохи большого стиля, согласно которому сексуальность могла быть реализована только посредством деторождения, а интимная жизнь должна была протекать лишь в подконтрольных государству формах.

В течение почти двадцати лет власти рассматривали аборт по самостоятельному желанию женщины как патологию. В этом контексте модифицировались формы социальной работы в сфере репродуктивности населения: был совершен переход от заботы, комплекса медико-охранительных мер по поддержанию женского здоровья к жесткому контролю, опиравшемуся на конкретные карательно-правовые реалии эпохи большого стиля. Одновременно в условиях послевоенной повседневности население стало явно стремиться к смене кодов своей гендерной идентичности, ранее ориентированной в основном на выполнение репродуктивной функции. Навязанные властью стандарты сексуального поведения, признававшие интимную жизнь лишь в конституированных, подконтрольных государству формах, обретали патологические черты. В сконструированном сталинской властью гендерном порядке вызревало конфликтное напряжение.

ГЛАВА 3. ДОСУГ В КОНТЕКСТЕ ГОСУДАРСТВЕННОГО НОРМИРОВАНИЯ