Советская повседневность: нормы и аномалии от военного коммунизма к большому стилю — страница 7 из 12

Официально признанные и нередко законодательно утвержденные нормы относительно легко реализуются в областях повседневной жизни, связанных с публичным пространством. К числу же якобы непосредственно не регулируемых сфер повседневности относится свободное время горожанина, проводимое им вне строго регламентированного производственного процесса. Тем не менее связь поведения человека в часы досуга с ментальными стандартами несомненна, и потому так объяснимо стремление государства ввести нормирование и в этих сферах.

Внерабочее время всегда ассоциируется со сферой приватности, с элементами свободы и неподконтрольности. Но нормализующее вмешательство власти прослеживается и здесь. Ведь объем, структура и содержание досуга являются показателями культурных ориентиров населения, во многом влияют на его поведенческие реакции. Не случайно в обществах индустриального толка возник вопрос о регулировании досуга косвенным, но вполне цивилизованным путем – посредством законодательства о продолжительности рабочего дня. Такую же попытку осуществили и большевики, в числе первых нормативных актов которых был декрет о восьмичасовом рабочем дне. Внешне он носил буржуазно-демократический и филантропический характер. И тем не менее этот документ представлял собой своеобразное средство управления частной жизнью, что наиболее отчетливо проявляется при рассмотрении феномена свободного времени молодых рабочих. Выбор данного слоя городского социума для демонстрации процесса нормирования сферы досуга подробно объяснен в моей книге «Повседневная жизнь советского города: нормы и аномалии. 1920–1930-е годы»690.

Свободное время – нормы объема

Введенные восьмичасовой рабочий день для лиц старше 18 лет и шестичасовой для несовершеннолетних (а для 14–16-летних и вообще четырехчасовой) могли гарантировать наличие у населения 16–18 часов свободного времени. Однако эти законодательные инициативы не соответствовали реалиям Гражданской войны и военного коммунизма, когда в увеличении продолжительности рабочего дня были заинтересованы государственные структуры. Возвращение в 1921 году к нормам мирной жизни сопровождалось реализацией декларированных в 1917 году трудовых прав молодежи. Большинство нормализующих суждений того времени было направлено на создание условий для увеличения объема досуга. Уже в феврале 1921 года ВЦСПС разработал правила труда лиц, не достигших 18-летнего возраста, согласно которым юноши и девушки от 14 до 16 лет должны были работать на производстве не более 4 часов, а 17–18-летние – 6 часов691. Однако на пути проведения в жизнь этих нормативных положений стояло немало трудностей: хозяйственники в условиях хозрасчета не желали держать на предприятиях нерентабельную группу производственников. При этом 4– и 6-часовой рабочий день не хотели устанавливать не только частники и концессионеры, но и вполне лояльные к советской власти «красные директора». Комсомольская периодическая печать 1921 года была переполнена жалобами подростков на эксплуатацию в условиях социалистических предприятий. По 7 часов работали 15-летние девушки на ивановских бумагопрядильнях, по 8 – на Саратовской канатной фабрике692. Нарушения трудового законодательства были замечены на московском заводе «Гужон» и на петроградском Северо-механическом693. В конце лета 1921 года ВЦСПС обратился с наказом к фабрично-заводским комиссиям по охране труда, отметив, что «тяжелый труд в детстве загонит рабочего в могилу и лишит нас здоровой рабочей силы взрослого человека»694.

Профсоюзы предложили целый комплекс мер по охране труда подрастающего поколения, уделив особое внимание сокращению длительности рабочего дня. Почти одновременно IV съезд комсомола выдвинул как главное направление своей деятельности «вопросы улучшения труда и быта рабочей молодежи»695. Но призывы общественных организаций не возымели должного эффекта. В 1921 году молодые рабочие, не достигшие 18 лет, трудились в среднем по 6,7 и 5,7 часа в день696. Более действенными оказались решения партийной власти. Весной 1922 года XI съезд РКП(б) указал на необходимость реализации положений декрета о восьмичасовом рабочем дне применительно к несовершеннолетним697. Решения съезда повлекли за собой появление четких нормативных суждений – принятого в 1922 году нового Кодекса законов о труде. Он закрепил для несовершеннолетних 6– и 4-часовой трудовой день, чего не было в КЗОТе 1918 года. Фиксация этой правовой нормы, подкрепленной уголовной и административной ответственностью, позволила отрегулировать вопрос о продолжительности труда молодежи как на государственных, так и на частных предприятиях. К 1925 году юноши и девушки в промышленном производстве были заняты в среднем по 5,7 и 4,4 часа, а в конце 1927 года – по 5,3 и 4,1 часа698. Эти цифры совпадали с общей тенденцией сокращения рабочего дня для людей всех возрастов, средняя продолжительность которого составляла в 1924–1925 годах 7,5, в 1925–1926 годах – 7,4, а в 1926–1927 годах – 7,3 часа699. У молодых людей появлялись реальные возможности не только для увеличения объема досуга, но формально и для расширения приватного пространства. Однако повседневность наполнена не только производительным трудом, продолжительность которого подвергается правовому регулированию, но и сном, домашней работой, общественной деятельностью, исполнением религиозных обрядов. За вычетом затрат на эти структурные элементы свободного времени у молодых рабочих в начале 1920-х годов оставалось примерно 4,7 часа в день. Тратились они следующим образом: 1,2 часа уходило на бездеятельный отдых, 1,6 часа – на так называемое самовоспитание, то есть на чтение книг и газет, занятие в кружках и школах, посещение лекций и выставок, 1,9 часа занимали иные развлечения – прогулки, гости, карты, танцы (всего 20 видов!). В крупных промышленных городах, в частности в Петрограде, свободное время молодых рабочих (4,5 часа) распределялось несколько по-другому: бездеятельный отдых занимал 0,5 часа, самовоспитание – 1,9 часа, развлечения – 1,6 часа700. Обследования, выявившие эти цифры, зафиксировали различия в культурных нормах, правда, в данном случае характерных для молодых рабочих периферии и крупных центров, где труженики промышленного производства были, как правило, коренными горожанами. Таким образом, молодежь уже реализовала возможности, предоставляемые гарантированным 8– и 4-часовым рабочим днем и действительной доступностью после прихода к власти большевиков достижений культуры бывшим неимущим слоям городского социума. Молодые рабочие в 1920-е годы тратили значительно больше времени на самовоспитание и развлечения, чем старшее поколение.

Внешне эта тенденция продолжала развиваться и в 1930-е годы. На юбилейной сессии ЦИК СССР, посвященной десятилетию Октябрьской революции, был провозглашен переход на 7-часовой рабочий день. Этот процесс, как традиционно считалось, проводился в течение первой пятилетки, к концу которой все перешли на новый режим труда. Действительно, по официальным статистическим показателям, в 1928 году средняя продолжительность трудового дня в стране составляла 7,8 часа, а в 1934-м – 6,6 часа. В реальности все было сложнее. Сокращение рабочего времени на один час одновременно с введением шестидневки вело к потере в месяц более 30 часов. Это отрицательно сказалось на развитии промышленности. Уже в конце 1929 года Народный комиссариат труда РСФСР отметил падение производительности труда практически во всех отраслях производства701. Об этом в начале 1960-х годов писал С.Г. Струмилин, подчеркивая, что с началом пятилетки «пришлось принимать более энергичные меры для организованного набора рабочей силы…» и в этих условиях «переход к 7-часовому рабочему дню оказался явно преждевременным»702. В связи с рядом экономических обстоятельств ввести повсеместно 7-часовой рабочий день оказалось нереальным. В крупных городах, как, например, в Ленинграде, сокращение трудового дня было произведено только в 1932 году, в городах Центрально-Черноземной области к началу 1930-х годов по 7 часов в день трудилось менее трети всех рабочих703. Особенно сложным оказался вопрос о нормировании труда несовершеннолетних. На некоторых фабриках и заводах, например в Иваново-Вознесенске, комсомольцы обращались к администрации с просьбами уменьшить на 1 час продолжительность рабочего дня для юношей и девушек, не достигших 18 лет704. Но это не было предусмотрено законодательством. Более того, штурмовые методы, характерные для эпохи первых пятилеток, вообще не предполагали никакого нормирования рабочего времени. В месяцы «штурма» принимались решения, как, например, на строительстве Горьковского автомобильного завода, о дополнительном 5-часовом труде после окончания смены705. «Прорывы», сопровождавшиеся сверхурочными нагрузками, были повседневностью производственной жизни, хотя и подавались пропагандой как экстраординарные ситуации трудового подвига. В качестве примера можно привести положение на ленинградском Балтийском заводе в 1930 году, когда из-за якобы вредительства производственный коллектив не укладывался в график спуска теплохода «Абхазия». Для ликвидации отставания молодежные бригады проводили на стапелях в течение месяца по 12–14 часов в день706. И такие случаи были отнюдь не единичны. Комиссия ЦК ВЛКСМ, обследовавшая в 1934 году положение на фабриках и заводах, находящихся в городах европейской части РСФСР, констатировала многократные факты несоблюдения трудового законодательства о семичасовом рабочем дне для взрослых и 6–4-часовом для несовершеннолетних707. А в 1938 году в стране началась кампания постепенного перевода промышленных предприятий вновь на 8-часовой режим труда, что обычно объяснялось необходимостью укрепления обороноспособности. Однако это была не единственная причина, если учесть систематическое, почти ежегодное издание постановлений об укреплении трудовой дисциплины. Эпопея с самым коротким в мире рабочим днем законодательно завершилась Указом Президиума Верховного Совета СССР от 26 июня 1940 года «О переходе на восьмичасовой рабочий день, на шестидневную рабочую неделю и о запрещении самовольного ухода рабочих и служащих с предприятий и учреждений». Уплотнение рабочего времени было проведено в кратчайшие сроки – от 3 до 6 месяцев, что, естественно, вызвало сокращение объема досуга. Особенно пострадали несовершеннолетние – с 1 июля 1940 года они стали работать по 8 часов в день708.

Молодые рабочие 1930-х не смогли увеличить объем своего свободного времени хотя бы на один час, как формально было закреплено в трудовом законодательстве. Обследования 1933 года показали, что за десять лет, с 1923 года, ничего не изменилось. Мужчины по-прежнему отводили на развлечения и бездеятельный отдых, на учебу и самовоспитание примерно 4,5 часа в день, а женщины – 3,5 часа. При этом бездеятельный отдых стал занимать у молодых рабочих больше времени, чем у людей старших возрастов709. Таким образом, правовые нормы не смогли в условиях формирующегося большого стиля даже в мирное время, не говоря уже о периоде Великой Отечественной войны, гарантировать расширение приватной сферы. Время, которое человек проводил вне производства, практически не увеличилось с середины 1920-х годов. Причиной тому было и явное усложнение условий повседневной жизни в 1930-е годы, в особенности для рабочих. В 1931 году их доля в городском социуме резко возросла, в Ленинграде, например, она достигла почти 57 %. При этом в годы двух первых пятилеток пролетариат пополнялся в основном за счет крестьян. Они с трудом адаптировались к требованиям жизни в большом городе, к его культурно-бытовым практикам. Среди рабочих крупных промышленных городов к началу 1930-х годов усилились контакты с родственниками из деревень. В 1925 году «связь с землей», как писали статистические источники того времени, поддерживали примерно 15 % рабочих, а в 1931-м – более 50 % всех тружеников промышленного производства. Это не только замедляло процесс самоидентификации новых молодых горожан, но и отрицательным образом сказывалось на городской среде в целом. Ее устоявшиеся нормы подвергались стихийному давлению крестьянской культуры. Но более сильное воздействие оказывала культурная политика советской власти, влиявшая не столько на объем, сколько на структуру и содержание свободного времени горожан.

Красный Пинкертон вместо Лидии Чарской

Большевики, конечно, не собирались запрещать такую привычную форму досуга, как чтение. В начале XX века оно стало нормой в среде прежде всего столичного пролетариата710. Однако новое поколение рабочих, начало культурной социализации которого совпало с первым послереволюционным десятилетием, не имело еще устойчивой потребности в книге. Отчасти это объяснялось групповой молодежной психологией, а отчасти – культурно-бытовой ситуацией военного коммунизма с характерными для него лозунгово-театрализованной агитацией, массовыми митингами, шествиями. Молодежь легко заражалась стилем «красноармейских атак», превалировавшим в духовной жизни Советской России 1918–1921 годов. Даже в начале 1922 года газета «Красная молодежь» писала: «Рабочая молодежь еще мало знакома с книгой, еще не научилась обращаться с нею, любить ее и ценить ее»711.

Чтение как вид досуга в начале 1920-х было присуще части рабочей молодежи, втянутой в общественную жизнь и, естественно, читавшей в основном книги политического характера. Комсомольские активисты считали, что этот вид литературы больше соответствует времени. Один из них, отвечая на вопросы анкеты, предложенной осенью 1921 года слушателям политшкол Петрограда, отметил, что знаком со многими книгами по истории и теории юношеского движения, а «по билитристике читал почти всех классиков, но интирисуется политикой, а не билитристикой»712 (так в источнике. – Н.Л.). Библиотеки рабочих и комсомольских клубов, которыми пользовались молодые люди из пролетарской среды, были заполнены агитационной литературой. Но и в данном случае выбор был невелик. Обычный набор предлагаемой литературы включал речь В.И. Ленина на III съезде комсомола, «Очерки по истории юношеского движения» Г.В. Чичерина, «Штурм отжившего мира» – сокращенный вариант книги Дж. Рида «Десять дней, которые потрясли мир», «Азбуку коммунизма» Н.И. Бухарина и Е.А. Преображенского713. Кроме того, традиционно юношам и девушкам предлагалась для чтения антирелигиозная литература, прежде всего сборники «Комсомольское рождество» и «Комсомольская пасха». Они привлекали молодежь легкостью изложения и грубоватым юмором. Газета питерских комсомольцев «Смена» писала в 1923 году: «Книжки против попов ребята берут нарасхват»714. Правда, относительно серьезная атеистическая литература, как, например, «Библия для верующих и неверующих» Ярославского, оставалась невостребованной. К ее прочтению, как показал опрос учащихся одной из ленинградских политшкол в 1924 году, оказался подготовленным лишь один молодой рабочий, выходец из семьи священнослужителя715. Ему была понятна терминология книги, ее полемический строй. Основная же масса молодых рабочих довольствовалась агитационными брошюрками и журналом «Безбожник у станка».

Однако возвращение к бытовым практикам мирного времени не могло не возродить существовавшую в питерской рабочей среде привычку к чтению художественной литературы. В начале 1920-х годов советские государственные структуры контролировали выпуск книг политического характера. Появление же частных издательств создавало опасность выброса на книжный рынок литературы, не имеющей, с точки зрения большевистских идеологических структур, должной идейной направленности. Действительно, судя по данным библиотечного отдела Главполитпросвета, в 1921–1922 годах пользовавшиеся массовыми рабочими библиотеками юноши читали в основном старые авантюрные романы, а девушки – книги Л.А. Чарской716. «Патологичность» данной ситуации сразу была зафиксирована в нормализующих суждениях власти. Уже весной 1922 года ХI съезд РКП(б) отметил возрастание «разлагающего мелкобуржуазного влияния» бульварной литературы на подрастающее поколение717. Одновременно съезд партии большевиков поставил задачу создать «литературу для рабоче-крестьянской молодежи, которая могла бы быть противопоставлена влиянию на юношество со стороны нарождающейся бульварной литературы и содействовать коммунистическому воспитанию юношеских масс»718.

В итоге такая традиционная форма досуга, как чтение, превращалась в сферу политической борьбы. В качестве метода большевики использовали прием, уже испробованный в антирелигиозной пропаганде: наполнение привычной формы (в данном случае литературной) новым, идейно окрашенным содержанием. При этом действовал традиционный механизм: нормализующее решение властной или высшей идеологической структуры перемещалось вниз, таким образом, постепенно внедряясь в ментальность как повседневная норма. Выступая в 1922 году на V съезде комсомола, Бухарин предложил для отвлечения читающей молодежи от приключенческой литературы «буржуазного толка» создать книги о «красных пинкертонах». Съезд принял решение о подготовке в спешном порядке изданий, где будет отражен «весь романтическо-революционный путь – подполье, гражданская война, ВЧК, подвиги и революционные приключения рабочих, Красной армии, изобретения, научные экспедиции…»719.

Идея создания «красных пинкертонов» нашла поддержку в местных партийных и прежде всего комсомольских организациях. В 1923 году на конференции губернской организации РКП(б) в Петрограде подчеркивалась необходимость «выпустить в свет хотя бы несколько коммунистических пинкертонов, взяв героические моменты из работы хотя бы нашей ЧК или из жизни тех или иных отрядов Красной Армии и в легкой форме преподнести молодежи»720. На это решение уже достаточно спокойно отреагировала и сама молодежь. Собрание комсомольского коллектива завода «Красный выборжец» в августе 1923 года постановило: «При НЭПе поднимает голову новая и старая буржуазия. Стараясь использовать все возможности, она захватывает в свои руки издания книг и через книги развращает умы молодежи и взрослых. В противовес необходимо создать революционных пинкертонов»721.

Одним из первых попытку осуществить эту идею предпринял бакинский большевик П.А. Бляхин. Он написал в 1923 году повесть со знаковым названием «Красные дьяволята». Как писал журнал «Красные всходы», орган Закавказского крайкома РКСМ, книга являлась «вкладом, безусловно, ценным, в ту область литературы, о которой наш союз так много говорит, в область так называемой красной романтики»722. Другие попытки оказались менее удачными. Питерский писатель Л.В. Успенский с большой иронией вспоминал свою детективную повесть «Запах лимона», написанную с намерением «разбогатеть». Неудачными оказались и наспех подготовленные повести П.Г. Тупикова «Комсомольцы в дебрях Африки», М. Протасевича и Н. Саблина «Дело Эрье и Ко» и т.п. Даже не слишком искушенные в литературе молодые люди после публикации в журнале «Смена» книги Протасевича и Саблина писали с возмущением: «Романы печатаются такие, от которых у рабочей молодежи только туман в голове»723.

В целом идея создания книг о «красных пинкертонах» провалилась. Но властные и идеологические структуры не спешили отказываться от нормирования круга чтения рабочей молодежи. Особую роль в этом сыграло издательство «Молодая гвардия», которое уже в конце 1923 года выпустило первые книги из серии «Библиотека комсомольской молодежи» и «Комсомольские писатели». За 1923–1925 годы «Молодая гвардия» издала почти тысячу книг и брошюр тиражом около 13 млн экземпляров724. Молодежи предлагалось читать А.И. Безыменского, А.А. Жарова, М.А. Светлова, И.С. Рахилло и др.725

Одновременно шло активное наступление на «буржуазную» литературу. В 1923–1924 годах по распоряжению библиотечного отдела Главполитпросвета в крупных городах прошла кампания по изъятию целого ряда книг из библиотек для массового читателя. По словам Н.К. Крупской, «это была простая охрана его (читателя. – Н.Л.) интересов»726. По сути же дела, так – косвенным, конечно, образом – складывались новые нормы в области досуга. Они имели политический подтекст. Отчасти во второй половине 1920-х годов это удалось осуществить благодаря появлению довольно талантливых произведений новой волны литераторов: Ф.В. Гладкова, Вс.В. Иванова, Ю.Н. Либединского, А.Г. Малышкина, Л.Н. Сейфуллиной, А.С. Серафимовича и др. Но в целом современная советская литература, даже по данным выборочного опроса, составляла всего 40 % всех прочитанных молодежью книг727. Одновременно к концу 1920-х годов читающие молодые рабочие проявляли все меньше интереса к общественно-политической литературе. В Москве, например, по данным опроса 1929 года, из числа юношей и девушек, пользующихся библиотеками, за год ни одной политической книги не прочли почти 60 %, а в Ленинграде – почти 80%728.

Вообще представители подрастающего поколения рабочего класса в 1920-е годы отнюдь не стали самыми активными читателями библиотек. Даже в таком крупном культурном центре, как Ленинград, в 1926 году они составляли всего 12 % от числа всех пользователей городских книгохранилищ. Не слишком явным было и стремление рабочей молодежи приобретать книги в личную собственность. При этом с ростом заработной платы затраты на книги уменьшались, а на табак и алкоголь – увеличивались729. По данным опроса 1928 года, всего 9 % молодых рабочих предпочитали чтение иным видам досуга730. Однако это вовсе не было целью советских властных и идеологических структур. Напротив, все их нормативные и нормализующие суждения внешне были направлены на приобщение пролетарских масс к книге. Этому, как казалось, должны были способствовать «суды» над литературными произведениями, которые рекомендовалось проводить в комсомольских клубах, шумные вечера рабочей критики и организованное «выдвижение в писатели» из пролетарской среды. Однако эффект оказался обратным. У молодых людей возникало пренебрежительное отношение к писательскому труду, а затем к книге и чтению как структурному элементу досуга. В 1930-е годы ситуация усугубилась. Партия большевиков уже не ставила перед комсомолом цель приобщить молодежь к книге. Выступая на IX съезде ВЛКСМ в 1931 году, Л.М. Каганович подчеркнул, что комсомол «вырос» из задач прививания интереса к чтению. Он настоятельно советовал: «Призыв к пинкертоновской литературе должен быть заменен призывом к изучению контрольных цифр пятилетки»731.

Ромен Роллан и майор Пронин

Слом нормального ритма повседневной жизни, начавшийся на рубеже 1920–1930-х годов, неизбежно должен был изменить и структуру свободного времени, из которого явно вытеснялось чтение как индивидуализированная форма отдыха. Пространство частной жизни сужалось в условиях пятидневной рабочей недели и активно политизировалось. В начале 1930-х годов вновь была предпринята атака на русскую и зарубежную классику, проводились чистки массовых книгохранилищ. В 1932 году Научно-исследовательский институт детской литературы НКП РСФСР издал специальную инструкцию по отбору книг в библиотеки. Изъятию подлежала вся литература, вышедшая в свет до 1926 года и по каким-либо причинам не переизданная в 1927–1932 годах732. Уничтожению подверглись не только книги оппозиционеров и эмигрантов, но и произведения классической русской и иностранной литературы.

Одновременно предлагались и новые нормы в области чтения. «Коммунистических пинкертонов», не справившихся с задачей формирования нового человека, решено было заменить специальной литературой о молодежи. При этом многие талантливые произведения на эту тему, написанные в 1920-е годы, подверглись жестоким нападкам. Идейно вредными были названы книги Малышкина, Гумилевского, Романова, а чуть позднее – Л.М. Леонова, В.В. Вересаева. Их «порочность» состояла в попытке показать жизнь нового поколения молодежи во всем ее многообразии. Это считалось ненужным для литературы, призванной воспитывать в коммунистическом духе. Общечеловеческие ценности, присущие русской и зарубежной классике, было необходимо заменить идеями классовой борьбы и социальной непримиримости. Представитель издательства «Молодая гвардия» писал в «Комсомольской правде» в декабре 1934 года о том, что самым главным является выпуск «комсомольской публицистики» под общим заголовком «В помощь комсомольскому организатору». Из старой же художественной литературы будут переиздаваться «прежде всего книги, отражающие детство разных классовых групп». Так квалифицировались «Детство» Л.Н. Толстого, «Детство» М. Горького, «Детство Темы» Н.Г. Гарина-Михайловского733. Читательские интересы рабочей молодежи все больше и больше политизировались. Это происходило как на уровне нормализующих властных суждений, так и на ментальном уровне. Читать книги остросоциальной направленности считалось нормой. Опрос ленинградских молодых рабочих, проведенный представителями ЦК ВЛКСМ в 1934 году, показал, что наибольшей популярностью пользовались «Чапаев» Д.А. Фурманова, «Мать» Горького, «Железный поток» Серафимовича734. Такую же картину дал и опрос, проведенный через год, в конце 1935 года, среди рабочих Москвы, Горького, Челябинска. Горьковская «Мать» занимала первое место в числе книг, прочитанных юношами и девушками в 1935 году, с нею были знакомы почти 60 % молодых рабочих. Книге Горького немного уступали по популярности «Поднятая целина» М.А. Шолохова, «Железный поток» Серафимовича, «Как закалялась сталь» Островского. Из числа произведений дореволюционных русских писателей были лишь «Евгений Онегин» А.С. Пушкина, «Мертвые души» Н.В. Гоголя, «Анна Каренина» Л.Н. Толстого, «Отцы и дети» И.С. Тургенева. Зарубежные писатели были представлены Р. Ролланом735.

Интерес молодежи к этим книгам был вполне объясним. Периодическая печать и библиотечные работники настойчиво рекомендовали читать именно эти произведения, подчеркивая их социальную ценность. В систему пролетарской культуры книги входили преимущественно не как факторы интеллектуального и нравственного развития личности, а как проводники идей классовой борьбы. В октябре 1935 года «Комсомольская правда» призывала всех молодых рабочих прочесть пьесу Горького «Враги» и роман Э. Войнич «Овод», аттестуя их как «книги любви и ненависти»736. Примерно в этом же духе пропагандировались и сочинения Р. Роллана. Внимание к его произведениям, в частности к роману «Жан-Кристоф», почти у 10 % молодых рабочих было продиктовано вовсе не желанием познакомиться с процессом духовного становления музыканта, а политической позицией автора. Р. Роллан с восторгом воспринимал все происходящее в СССР в 1930-е годы. За это его книги автоматически включались в список обязательного чтения советской молодежи. Однако отзывы молодых рабочих свидетельствовали о полном непонимании не только сути, но и фабулы «Жана-Кристофа», «Очарованной души», «Кола Брюньона». Фрезеровщик Кировского завода писал в «Смену»: «Прочел роман “Очарованная душа”. Здорово показано прозрение буржуазки Аннеты»737. Глубокие психологические проблемы, связанные с переживаниями человека и не зависящие от его социального происхождения, обычно оставались вне внимания молодого читателя. Неудивительно, что в кругу его чтения, по данным 1935 года, практически отсутствовали произведения А.П. Чехова. Не появились чеховские пьесы, рассказы и повести среди наиболее читаемых юношами и девушками книг и в 1936 году. Это демонстрируют данные обследования группкомсоргов, проведенного газетой «Комсомольская правда». Самым же популярным произведением стал роман Островского «Как закалялась сталь», герой которого на долгие годы был назначен эталоном советского молодого человека738.

Таким образом, официальные нормы в области чтения, сформировавшиеся к середине 1930-х годов и остававшиеся неизменными на протяжении всей эпохи большого стиля, носили политизированный характер. Представляется важным выявить, что же считалось и являлось аномалией. Государственно-идеологический дискурс определял в качестве патологии круг литературных вкусов, замкнутых произведениями «буржуазного характера». Однако социальная практика породила иное отклонение, явственно проявившееся во всяком случае в среде молодых рабочих. Норме политизированного чтения противостояла аномалия – отсутствие интереса к книге вообще. Это зафиксировали обследования 1930-х годов. По их данным, основную массу читающей молодежи составляли стахановцы и комсомольские активисты739. Остальные же юноши и девушки мало интересовались чтением. Менее чем у половины всех молодых рабочих, как показало обследование, дома были собственные книги. При этом живущие в общежитиях вообще не приобретали литературу, а стахановцев обычно премировали заранее сформированным набором книг740. Не слишком способствовали приобщению к чтению и массовые библиотеки, обладавшие довольно ограниченными книжными собраниями. К 1940 году в РСФСР действовало 56 100 библиотек, книжный фонд которых насчитывал 124 500 000 экземпляров741. В Ленинграде в конце второй пятилетки в 600 книгохранилищах имелось всего 6,5 млн книг, то есть в среднем по 10 000–15 000 книг в каждом742. А в Сталинграде средний библиотечный фонд в это же время не превышал 600 книг743. Такое количество было явно недостаточным для развития потребности в постоянном чтении у молодых людей, в особенности если учесть строго политизированный подход к комплектованию библиотек.

Конечно, часть молодых рабочих, сориентированная на смену своего социального положения, – рабфаковцы, студенты (заочники и вечерники) – была приобщена к книге. Но основная масса вовсе не считала чтение насущной потребностью. В определенной степени это связано с социокультурными особенностями подрастающего поколения в целом. Большинство юношей и девушек лучше осваивают более динамичные формы досуга. Входящие же в круг юношеского чтения книги, как правило, носят легкий характер. Это в первую очередь приключенческая литература. Лишенная доступных легких книг этого жанра, признанного вредным, рабочая молодежь не усвоила привычки элементарного развлекательного чтения – начальной ступени интеллектуального становления. В данной ситуации показательна история с прозой Л.С. Овалова, главным героем которой был некий майор Пронин. Впервые рассказы о славном советском сыщике и борце со шпионами появились в 1939 году. Произведения Овалова вполне отражали массовый психоз шпиономании, охвативший страну в конце 1930-х годов, и, по мнению некоторых исследователей, фиксируя «движение законодательства от уголовных преступлений к политическим», появились «в абсолютно точно рассчитанный момент», когда необходимо было констатировать, «что общество и государство в целом здорово и процветает, а инциденты, ставшие причиной громких судебных процессов, по сути, маргинальны и не затронули основ советского миропорядка и благополучия граждан страны»744. И все же общая легковесность детективного жанра явно не соответствовала канонам большого стиля в литературе. Овалова в 1941 году арестовали. В лагерях он находился до 1956 года. Тогда же произошла и реанимация советской пинкертоновщины. В конце 1930-х и особенно в конце 1940-х – начале 1950-х годов властные структуры увеличивали темпы выпуска в первую очередь книг политического характера, русской и зарубежной классики и художественной литературы социалистического реализма, заботясь о создании иллюзорных интеллектуально-бытовых ориентиров эпохи большого стиля.

Драма ТРАМа

Ко времени событий 1917 года посещение театра являлось самым традиционным и внешне устойчивым элементом городской культуры именно буржуазно-интеллигентского толка. В то время даже рабочие столицы Российской империи не были завсегдатаями крупных императорских театров. Такая же ситуация сохранилась и к началу 1920-х годов. В 1921 году в Петрограде, например, систематически пустовала более чем половина мест театральных залов. Мало помогали бесплатные билеты, раздаваемые рабочим, и попытки ввода посещения театров по трудовым книжкам745. Не изменил отношения рабочих к театральному искусству и нэп с характерным для него многообразием форм культурной жизни. Стереотип поведения рабочей молодежи в этом контексте совпадал со стилем жизни старшего поколения. Кроме того, репертуар большинства театров был не всегда доступен юношам и девушкам из пролетарской среды. Для многих из них приобщение к театральному искусству как норме городской культурной жизни начался с так называемых фабрично-заводских театров, и прежде всего ТРАМа (театра рабочей молодежи).

Появление этих культурных институтов во многом созвучно с движением за создание писательских кадров из рабочей среды или деятельностью советов по контролю за кинопродукцией. ТРАМ даже стал первым звеном в механизме приспособления норм буржуазной городской культуры к уровню развития пролетарских масс. Театр рабочей молодежи возник в Ленинграде в 1925 году. В его задачи, как подчеркивалось в решении Северо-Западного бюро ЦК ВЛКСМ от 20 мая 1925 года, входила постановка «комсомольских пьес в плане не профессиональной работы, а самодеятельности широкой массы рабочей молодежи…». В этом же решении подчеркивалась именно политическая важность создания ТРАМа. При формировании актерского состава необходимо было выделять «самых лучших, способных и выдержанных комсомольцев из клубов в театр, так как важность задач, которые ставит перед собой театр, требует строгого подхода»746. Властные и идеологические структуры возлагали на новый театр и задачу нормирования свободного времени молодежи. Ленинградский губернский политпросветотдел в июне 1925 года вменил в обязанность нового творческого коллектива «дать ряд… интересных спектаклей, отвечающих на политические и бытовые запросы молодежи… тем самым организуя вечерний и праздничный досуг»747. Первые спектакли ТРАМа нравились молодым рабочим, ведь на сцене действительно разворачивались эпизоды их жизни, отраженные в пьесах комсомольских активистов. В 1926 году молодежный театр появился в Иваново-Вознесенске, через год – в Перми. Воронежская и ростовская молодежь увидела первые постановки собственных ТРАМов в 1928 году. Ярко выраженная политизированность трамовских спектаклей составляла особую гордость его создателей. Один из них, М.В. Соколовский, прямо заявлял в 1929 году на первой всесоюзной конференции театров рабочей молодежи: «Мы меньше всего театр, мы больше всего группа энтузиастов, группа комсомольцев, строителей новой жизни, нового быта, но все-таки это строительство проводим мы через театр, средствами театра… Для нас, трамовских работников, нет театральной правды, для нас существует классовая правда…»748.

В начале 1930-х годов ТРАМ стал посвящать все больше и больше внимания общественно-политическим и экономическим проблемам, он участвовал в социалистическом соревновании, боролся за выполнение пятилетнего плана, за чистоту партийных рядов. Это нашло отражение в тексте трамовского марша:

Мы театр рабочей молодежи.

С комсомолом в ногу мы идем.

В пятилетку силы свои вложим

И покончим с классовым врагом749.

Такая прямая агитация становилась нелепой для ТРАМа, к этому времени бывшего уже профессиональным. Угасала и изначальная трамовская идея о сугубо самодеятельном творчестве молодежи. Билеты в ТРАМ резко подорожали. Уже в 1928 году на комсомольском собрании одного из цехов Балтийского завода молодые рабочие обратились с просьбой к обкому комсомола сделать билеты более доступными по цене, «чтобы (подростки. – Н.Л.) не шли в пивную, так как там дешевле»750.

Не нравилось юношам и девушкам и привлечение в ТРАМ людей, имевших специальное актерское образование. Исчезала иллюзия прямой причастности пролетарских масс к высокому театральному искусству, ранее ставившая ТРАМ на одну ступень с другими театрами, посещение которых не стало нормой в среде молодых рабочих. Действительно, политизированный театр рабочей молодежи был, по сути дела, почти единственной нитью, соединявшей фабрично-заводскую среду с театральным искусством. В других театрах юноши и девушки практически не бывали. В 1928 году даже в Ленинграде рабочие составляли лишь 20 % от числа посетителей академических театров751. После постановления ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 года «О перестройке литературно-художественных организаций» театры рабочей молодежи прекратили свое существование как самостоятельные творческие коллективы. Новое поколение вступало в стадию культурной социализации без специально созданной для нее формы приобщения к театральному искусству. И, вероятно, поэтому, несмотря на рост количества театров в стране в 1930-е годы, рабочие посещали их еще реже, чем ранее. В 1934 году в Ленинграде всего лишь 10 % тружеников промышленных предприятий одного из центральных районов – Смольнинского – побывали в театрах752. Молодые рабочие, согласно опросу 1935 года, посещали театральные постановки в три раза реже, чем кинотеатры753. При этом следует учитывать, что слой рабочих-театралов формировался специально: организовывались культпоходы, передовикам производства билеты предоставлялись почти бесплатно и в первую очередь. Уже в 1931 году постоянную ложу в местном театре закупал Ярославский автомобильный завод754. Распределение в данном случае вовсе не носило характера необходимой очередности в связи с большим спросом на театральные зрелища. Просто в систему политики советского государства, особенно в период большого стиля, входила задача формирования нового слоя рабочей аристократии, нормами жизни которой считались вполне буржуазные стереотипы культурной жизни, в частности посещение театров. А.Г. Стаханову, например, сразу после установления рекорда, как указывалось в решении парткома шахты, выделили «два почетных места с женой на все спектакли»755. С 1935 года театральные постановки академических театров вообще превратились в традиционное зрелище для передовиков производства. Побывавший в Ленинграде в 1936 году французский писатель Л. – Ф. Селин сразу заметил своеобразие состава публики в Театре оперы и балета им. С.М. Кирова. Зал заполнялся в соответствии с социальной иерархией советского общества. «В царской ложе сидят местные партийные боссы… – констатировал Селин. – На балконах толпятся колхозники… инженеры… чиновники… и наконец стахановцы… самые шумные, болтливые и фанатичные сторонники режима, их очень много, это горячечные… одержимые… эксгибиционисты… кажется, остальные присутствующие в зале зрители их не очень-то жалуют»756.

Молодых же рабочих, пришедших по собственной инициативе, в театре практически не было. И останавливали их не только стоимость билетов или отсутствие соответствующей одежды. Те же проблемы были у многих. В воспоминаниях В. Маркова, профессора Калифорнийского университета, в юности студента Ленинградского университета, есть описание публики, посещавшей хоры филармонии перед Великой Отечественной войной: «На хорах была особая публика. Если внизу в партере восседала советская “интеллигенция” с деньгами – актеры, музыканты, писатели, – то наверху стояло студенчество вперемежку с людьми из дореволюционных романов: какие-то бородатые умноглазые люди толстовского типа, какие-то дамы в трауре, какие-то старички, старушки, одетые с чистой бедностью»757. Рабочих в этой «особой» публике не было. Походы в театры воспринимались ими даже не внеэстетически, не как сугубо развлекательное мероприятие, а как норма жизни привилегированных слоев советского общества, своей принадлежности к которым большинство юношей и девушек из пролетарской среды не ощущало.

Политизируя «великого немого»

Нормы поведения в контексте общих правил советской повседневности формировались и посредством контроля над процессом приобщения молодого поколения в новых социальных условиях к киноискусству. Посещение кинотеатров к моменту событий 1917 года стало типичным видом городского досуга. В крупных культурных и промышленных центрах кинематограф пользовался большим вниманием публики в целом и молодежи в частности. Опрос молодых рабочих, проведенный в 1919 году, показал, что 67 % респондентов посещали кинотеатры довольно часто758. Переход к мирной стилистике повседневной жизни в 1921–1922 годах возвратил привычную форму проведения свободного времени, тем более что помещения бывших кинотеатров после введения нэпа стали сдавать в аренду частникам, которые были обязаны в первую очередь привести в порядок залы, а затем использовать их по назначению759.

В 1924 году в Ленинграде, например, действовало 73 кинотеатра, в большинстве случаев принадлежащих частным владельцам. Постепенно кино завоевывало и периферийные города. Так, в Саратове только за один 1925 год число кинотеатров увеличилось вдвое – с пяти до десяти. Кроме того, в городе действовало еще 16 клубных кинозалов, которые регулярно посещала молодежь760.

Кинотеатры пользовались в основном дореволюционной и западной кинопродукцией, которая с точки зрения коммунистической идеологии не выдерживала никакой критики. Комсомолец 1920-х годов М. Алпатов, чья молодость прошла в Ростове, вспоминал: «С кинореклам смотрели герои зарубежных фильмов. Один из них – американский вундеркинд Джеки Куган. Фильмы с его участием шли один за другим. <…> Глаза уже привыкли видеть на рекламах Мери Пикфорд и Дугласа Фербенкса… Не менее часто на прохожих с реклам смотрели мировые комики Чарли Чаплин и Бестрет Кейтон»761, 762. В кинотеатрах Челябинска в 1927 году с шумным успехом шел американский боевик «Черный конверт» с участием Гарри Пиля. Молодежь, по свидетельствам очевидцев, штурмом брала кассы перед сеансом763.

Однако власть считала необходимым включить киноискусство в систему инструментов идеологического воздействия и косвенного нормирования практик повседневности. Уже в мае 1922 года на II Всероссийской конференции РКСМ в целях «коммунистического воспитания запросов и стремлений молодежи» было решено вырвать ее «из-под влияния мелкобуржуазной идеологии». В числе каналов проникновения в массы этой идеологии первым было названо кино764. В 1923 году XII съезд РКП(б) также отметил, что современный кинематограф, пользуясь продукцией дореволюционного русского и западноевропейского кинопроизводства, «фактически превращается в проповедника буржуазного влияния и разложения трудящихся масс»765. Предотвратить разложение должна была новая советская кинематография.

Первые советские художественные фильмы: «Чудотворец», «Дипломатическая тайна», «Дворец и крепость», – появившиеся в 1923–1924 годах, создали серьезную конкуренцию западным и дореволюционным. Особой популярностью пользовался фильм режиссера И.Н. Перестиани по сценарию П.А. Бляхина «Красные дьяволята». Он явился киновоплощением идеи о «красных пинкертонах». Советских кинолент становилось все больше. Успех «Красных дьяволят» разделил фильм Я.А. Протазанова «Аэлита» по роману А.Н. Толстого. Однако смысла произведения большинство зрителей не поняло. Молодая московская работница записала в своем дневнике летом 1924 года: «Вчера была на “Аэлите”. Картина произвела впечатление: веселая комедия, доходящая до зрителей благодаря игре артистов»766. Действительно, молодежи нравились первые советские кинокомедии: «Похождения Октябрины», «Мишки против Юденича», «Папиросница от Моссельпрома»767. Шумным успехом пользовался фильм С.М. Эйзенштейна «Броненосец “Потемкин”». В 1926 году его демонстрировали не только в Москве и Ленинграде, но и в провинции768.

Опрос 1925 года – периода расцвета нэпа – зафиксировал рост популярности кино в молодежной среде. 75 % опрошенных предпочитали походы в кинематограф любым другим видам досуга769. При этом более 60 % юношей и девушек оценивали кино всего лишь как развлечение. Им было безразлично идейное содержание фильмов770. Подобная позиция не могла рассматриваться как норма в условиях главенства коммунистической системы мировоззрения.

Во второй половине 1920-х началось активное вытеснение западных фильмов с советского киноэкрана. К 1927 году они составляли чуть более четверти в общей массе картин, демонстрируемых в кинотеатрах российских городов771. В 1928 году первое всесоюзное партийное киносовещание при ЦК ВКП(б) постановило вести «решительный курс на дальнейшее сокращение импорта кинокартин, постепенно ограничивая импорт культурными и высокохудожественными фильмами, однако при обязательном условии идеологической допустимости для нас ввозимых картин»772. Это же совещание подчеркнуло, что «развлекательный материал кино» должен организовывать «мысли и чувства зрителя в нужном пролетариату направлении», способствовать углублению «классового самосознания рабочих»773. Нормализующее суждение властного уровня было внедрено и в ментальные представления пролетарских масс, которым, как и в ситуации с литературой, предоставили возможность участвовать в создании кинопродукции. Механизм участия носил критическо-разрушительный характер обсуждения и осуждения. В Ленинграде в 1928 году при обкоме комсомола была создана киногруппа, в задачу которой входила организация киноконференций, чтения и критического разбора киносценариев на заводах и фабриках774. В Саратове инициатива «сплошной политизации» кинематографа пошла дальше. Нижневолжский крайком ВКП(б) в августе 1928 года потребовал не только первоочередной кинофикации рабочих окраин, но и фильтровки кадров киномехаников, чтобы обеспечить «надлежащий классовый состав»775.

Однако «делать кино» оказалось сложно. Это понимала даже разгоряченная правом вмешательства в творческий процесс рабочая молодежь. Магия «великого немого» была настолько сильна, что ее не могла разрушить вседозволенность безграмотного критиканства, спровоцированного властно-идеологическими структурами. Походы в кино стали традиционным досугом молодежи. В Москве, судя по данным опроса 1929 года, походы в кино занимали первое место в структуре воскресного отдыха молодежи776. В Ленинграде тогда же регулярно смотрели кинокартины 96 % юношей и 91 % девушек777. Вкусы молодых рабочих распределялись следующим образом: «революционные» фильмы предпочитало 50 %, «душещипательные» – 30 %, «трюковые» – 20%778. Кино считалось наиболее притягательной формой развлечений, опережая гостевое общение, клубные вечеринки, танцы. Это свидетельствовало об упрочении в структуре свободного времени рабочих норм городской культурной жизни. Однако характерное для 1930-х годов сокращение плюрализма в духовной сфере политизировало эти нормы.

От «как в кино» до импорта неореализма

Советское киноискусство быстро развивалось. Почти в двадцать раз в сравнении с дореволюционным временем выросло к началу 1930-х годов число киноустановок в стране. Появилось множество кинофильмов, которые действительно определяли лицо советской кинематографии. Все они отличались яркой социальной направленностью, будь то фильм о революционном прошлом России или о современной жизни. Нет нужды перечислять их названия, они широко известны и, безусловно, в большинстве случаев созданы талантливыми людьми. Однако для понимания сущности косвенного нормирования досуга советских людей, и прежде всего молодежи, важно другое. В 1930-е годы отечественные фильмы почти полностью вытеснили зарубежные с экранов страны. В Ленинграде, например, осенью 1933 года демонстрировалось 34 кинокартины, из них 29 советского производства779. Западные фильмы были большой редкостью. Неудивительно, что их и смотрели реже. Опрос 1935 года показал, что «Чапаева» видели 89 % обследованных, «Путевку в жизнь» – 75 %, «Юность Максима» – 65 %. Ни одного западного фильма в списке просмотренных за год не оказалось780. Молодые люди, как свидетельствовали опросы, посещали кинотеатры 3 раза в месяц. Властные и идеологические структуры возлагали на кинематограф большие надежды. Он должен был способствовать укреплению советской мифологии большого стиля в сознании населения, и прежде всего подрастающего поколения. Иллюзорный мир, существовавший в большинстве советских кинокартин, был далек от реальности, но это не раздражало зрителя, тем более молодого. Технологическая оснащенность повседневной жизни даже в крупных городах была в сравнении с Западом низка, и кино продолжало казаться чудом, от которого никто не требовал правды. В знаковой форме отношение советского человека к кинематографу зафиксировала присказка 1930-х годов «как в кино», выражающая неправдоподобность благополучной ситуации. Большинством кино, правда, воспринималось не только внеэстетически, но и внеидеологически. Однако это пока не пугало советскую систему. Контроль над кинорепертуаром был полной гарантией нормирования сферы досуга, так как походы в кино, в отличие от чтения, скорее представляли собой элемент публичности, нежели приватности, в повседневной жизни. Просмотры кинокартин к концу 1930-х, несомненно, стали нормой досуга молодежи. Человек, никогда не посещавший кинотеатры, рисковал прослыть чудаком в глазах основной массы городского населения. Парадоксальна другая сторона «всеобщей кинофикации» населения в СССР. В послевоенный период именно кино явилось тем окном в свободный мир, которого так не хватало советским людям.

Традиционно принято считать, что свободомыслие молодежи первого послевоенного поколения зародилось под влиянием трофейных фильмов западного производства, в числе которых чаще всего называют «Тарзана», «Серенаду Солнечной долины», «Мальтийского сокола». Они формировали элементы протестной молодежной субкультуры. Но не менее популярны на рубеже 1940–1950-х годов были и неореалистические итальянские фильмы. Известный переводчик Е.М. Солонович, вспоминая о своей юности, отмечал:

«Советский прокат подарил нам “Под небом Сицилии” – до сих пор помню чудесный вальс оттуда, фильмы “Похитители велосипедов”, “Нет мира под оливами”, “Рим, 11 часов”, “Два гроша надежды”, первые картины Феллини. Итальянское неореалистическое кино ворвалось в нашу нелегкую жизнь праздником еще и потому, что с неведомым тогдашнему советскому кино правдоподобием рассказало о трудной по-другому жизни красивых, честных и мужественных людей, говорящих у себя дома по-итальянски, а в наших кинотеатрах заговоривших по-русски…»781.

Судьбоносным для целого поколения считает фильм «Под небом Сицилии» (так в советском прокате называлась кинолента П. Джерми «Во имя закона», рассказывавшая о сицилийской мафии) и петербургский искусствовед М.Ю. Герман. Он пишет:

«Странные годы – начало пятидесятых. <…> Именно тогда стали появляться у нас и серьезные послевоенные заграничные фильмы. Открылся иной порог откровенности, безжалостная и вместе добрая откровенность. Первым событием стал фильм “Под небом Сицилии”, жестокий, печальный, так мало похожий на киносказки и так похожий на жизнь»782.

Советскому зрителю понравился и фильм другого великого итальянца – Витторио Де Сики – «Похитители велосипедов». М.А. Ромм писал об этом произведении неореализма:

«“Похитители велосипедов” – это короткий рассказ, однолинейный и предельно простой по построению. Содержание его можно изложить буквально в десяти словах. Но именно краткость, прозрачная ясность сюжета этой картины позволила режиссеру с такой подробностью проследить шаг за шагом поведение двух героев – мальчика и его отца – в течение одного дня их жизни. Картина поразила меня и смыслом своим, и глубокой человечностью, и необыкновенной подробностью кинематографического наблюдения. Герой ничем не примечателен – таких сотни тысяч: обыкновенный безработный, усталый, невеселый человек. Он ищет свой велосипед – вот и все. Но, следуя за каждым его шагом, вглядываясь в каждое его движение, мы постепенно начинаем понимать его, его отношение к мальчику, его место в жизни, как понимаем очень близкого человека. Именно в этом сближении с героем и сосредоточена прелесть картины»783.

Ненавязчивое обаяние «Похитителей велосипедов» было действительно очень сильным. За пять лет до Ромма это отметила тонкая и талантливая писательница В.Ф. Панова. В ее романе «Времена года», написанном в 1953 году, молодые герои Саша и Сергей встречаются в кинотеатре небольшого города Энска на сеансе «Похитителей велосипедов». Вот строки из романа:

«Свет погас, на экране замигали скучные улицы итальянского города, города похитителей велосипедов.

Свет зажегся и осветил суровые и расстроенные лица мальчиков.

Они поднялись, пряча друг от друга глаза, и вышли плечом к плечу в толпе, выносившей их из зала. <…>

Охваченные единым чувством, они медленно пошли рядом, не разговаривая, остро ощущая, что чувство их едино, и дорожа этим скорбным и светлым одновременно чувством»784.

Неореалистический западный кинематограф говорил о правде жизни, чего не могли сделать ни советский театр, ни послевоенные картины эпохи большого стиля.

Каноны советского азарта

Нормирование досуга в условиях советского социокультурного пространства имело свои виды и подвиды. Так, наиболее прямолинейно контролировались такие формы проведения свободного времени, как чтение, походы в кино и в театр. Здесь действовали нормализующие и даже нормативные суждения власти, распространявшиеся в издательской и репертуарной сферах. Казалось, что развлечения иного порядка – походы в гости, например, – не могут подвергаться государственному нормированию. Однако и в частном пространстве проявлялись попытки регулирования досуга извне. Более того, некоторые нормы городской повседневности постепенно стали обретать на уровне властных суждений не только аномальный, но и полукриминальный характер. Это касалось, в частности, игры в карты, довольно распространенной формы досуга.

Большевики сразу после событий октября 1917 года маркировали азартные игры как социальную патологию, учредив должность комиссара «по борьбе с алкоголизмом и азартом»785. Однако в период военного коммунизма карты, производство которых было прекращено, преследовались прежде всего как элемент публичной жизни: закрывались официальные игорные клубы, не говоря уже о полулегальных, а любители «перекинуться в картишки» вне дома нередко оказывались в числе уголовных преступников786.

Бытовые практики нэпа вернули азартные игры в сферу и публичного, и приватного городского досуга – в ноябре 1921 года большевики официально разрешили продажу игральных карт. Прибыль от реализации этого ходового товара использовалась для разнообразных нужд государства. Инициативу не замедлили проявить местные власти. В крупных городах Советской России появились игорные дома и клубы. Средства от их коммерческой деятельности шли в городской бюджет. В Петрограде уже в мае 1922 года начало функционировать казино «Сплендид-Палас», которое только за два летних месяца посетили более 20 000 человек. В 1924 году в городе насчитывалось 7 игорных домов. Особой популярностью у питерцев пользовался открытый осенью 1922 года знаменитый Владимирский клуб. Размах азарта, царившего здесь, поразил даже эмигранта В.В. Шульгина. Позднее он вспоминал:

«Пройдя несколько улиц, мы попали на бывший Владимирский проспект. Вошли в освещенный подъезд, где обширная вешалка ломилась от платья. Взяли какие-то билеты и затем прошли в залу…

– Что это? – сказал я. – Игорный дом?

– Да. Это то учреждение, которое в пролетарской республике не закрывается ни днем, ни ночью!

– Как? Никогда? Даже для уборки?

– Никогда. Республика не может терять золотого времени»787.

К рулеткам и ломберным столам стекалась весьма разношерстная публика. В.П. Катаев вспоминал, как в середине 1920-х «два советских гражданина» – он и М.А. Булгаков – отправлялись играть в рулетку с благородной целью подкормить друзей. В Москве в то время, по словам писателя, было два игорных дома с рулеткой, где вокруг столов «сидели и стояли игроки, страшные существа с еще более страшными названиями – “частники”, “нэпманы” или даже “совбуры”, советские буржуи. На всех на них лежал особый отпечаток какого-то временного, незаконного богатства, жульничества, наглости, мещанства, смешанных со скрытым страхом. Они были одеты в новенькие выглаженные двубортные шевиотовые костюмы, короткие утюгообразные брючки, из-под которых блестели узконосые боксовые полуботинки… Перстни блистали на их коротких пальцах»788. В игорных клубах часто разворачивались целые драмы, становившиеся сюжетами для статей в периодической печати. Весной 1925 года вечерняя «Красная газета» сообщала о том, что за вечер инкассатор первого агентства Государственного банка проиграл 7000 рублей, а еще два посетителя из числа советских чиновников – по 5000. В игорных заведениях растрачивались и собственные, и казенные, и общественные деньги. Та же «Красная газета» рассказывала о секретаре общества культсмычки города с деревней при заводе «Красный выборжец», который умудрился проиграть членские взносы рабочих789. Две трагические истории запечатлел в своих воспоминаниях В.А. Поссе: «Один из моих сыновей… попавший в студенты… пошел с товарищем во Владимирский клуб из любопытства, потом также из любопытства поставил какую-то мелочь, выиграл – поставил больше, снова выиграл, затем проиграл, ушел, но азартная зараза делала свое дело. Пришел снова – и в конце концов сделался игроком, перестал заниматься, был уволен из института, и я не знаю как его спасти. В том же Ленинграде я знал одного комсомольца, которого игорный вертеп довел до бандитизма. Он принял участие в налете на ювелирный магазин и был при этом тяжело ранен»790.

Не меньший соблазн, чем игорные клубы, для наивных любителей легкой наживы представляли и открывшиеся на рубеже 1921–1922 годов сначала в Москве, а затем в Петрограде государственные ипподромы. Питерские поклонники скачек собирались на Семеновском плацу. Три раза в неделю на нем проводились так называемые «рысистые испытания». Правда, сначала это действо можно было наблюдать исключительно в дневное время: электрическое освещение бегового круга удалось восстановить только поздней осенью. Разруха еще не покинула город, а азарт уже кипел. О большом интересе, проявленном горожанами к бегам, свидетельствует и следующий факт. За полгода – с 1 октября 1924 года по 1 апреля 1925 года – выставки посетило немногим более 5000 человек, вечера с танцами – 14 000, а ипподром – почти 58 000 человек791.

В условиях нэпа азартные игры многим казались реальной возможностью преодолеть материальные трудности. Не случайно в сатирическом журнале тех лет было опубликовано такое шуточное объявление: «Утерян выход из затруднительного финансового положения. Прошу возвратить, ценен как память»792. Многообразие бытовых норм нэпа предоставляло широкие возможности выхода из затруднений даже тем горожанам, которые не могли позволить себе посещение казино, ипподрома, электролото. В городах, особенно в районах рынков, появилось немалое число аферистов и шулеров, которые могли предложить свои услуги истосковавшемуся по азартной игре обывателю. В годы нэпа среди публики пользовалась популярностью «игра в палочку». Она напоминает рулетку, но вытаскивались в ней не номера, а палочки с зарубками. Распространена была и забава под интригующим названием «головка и юбочка», мошенническая карточная игра «марафет» и «наперстки»793. Власть, не только ликвидировавшая запрет на всякого рода азартные развлечения, но и в определенной степени спровоцировавшая обывателя, не могла себе представить, насколько он будет падок на поиск легкой наживы. Еще в самом начале нэпа в прессе появлялись статьи, наполненные обеспокоенностью бурным ростом игорных заведений. Автор одной из таких публикаций прямо писал летом 1922 года: «Сегодня играют нэпманы, а завтра пойдет тот, у кого на руках казенные деньги, кооператор, казначей, артельщик и т.д.»794 И он был недалек от правды. Завсегдатаями советских казино стали и рабочие. Многие из них полагали, что таким образом они приобщаются к нормам досуга, ранее доступным лишь привилегированным слоям общества. Уже упоминавшийся выше Поссе писал: «Неправда, что в игорных домах гибнут преимущественно старые и новые буржуи, нет. Там больше гибнет советских работников и фабрично-заводских рабочих»795. Власти попытались отвлечь представителей рабочего класса, социальной опоры нового общества, от «азарта» испытанным образом – созданием неких советских игр. Известный педагог и психолог С.Л. Рубинштейн весной 1925 года получил заказ от нескольких издательств на составление подвижных, а главное, настольных игр для рабочих и комсомольских клубов796. Стремясь как-то приструнить аферистов и шулеров, завлекавших и обманывавших горожан прямо на улицах, местные органы власти, как, например, Ленинградский совет, начиная с 1926 года издавали постановления, согласно которым «в открытых публичных местах (улицах, рынках, скверах, садах) игры в карты, кости, наперсток, орлянку и т.п.» строго запрещались797. И все же до официальной смены политического и экономического курсов государство не решалось лишиться стабильного дохода от азартных игр. Лишь в мае 1928 года, когда начался переход к системе жесткого централизованного планирования народного хозяйства и нормирования сфер повседневности, СНК СССР принял постановление, предписывающее «принять надлежащие меры к немедленному закрытию всех заведений для игр в карты, рулетку, лото и другие азартные игры»798. Годом позже НКВД издал циркуляр, согласно которому в городах должна была быть развернута работа по установлению тайных игорных притонов799.

Карты были вытеснены из публичной сферы досуга горожан, которые с удовольствием проводили свободное время за карточными играми дома. У людей старшего поколении, особенно у интеллигенции, это занятие ассоциировалось с бытовыми практиками прошлого, некой мини-салонной жизнью, которая протекала до революции практически во всех домах среднего слоя горожан. Художник В.И. Курдов, сын земского врача из Перми, приехав в Ленинград в середине 1920-х, какое-то время снимал комнату. Хозяева, принадлежавшие к старой петербургской интеллигенции, явно не хотели менять устоявшихся привычек. «Мои немолодые и бездетные хозяева-супруги оказались добрыми людьми, – вспоминал Курдов. – Мужа можно было видеть только по утрам, ежедневно он играл в карты в компании нейрохирурга Поленова, где, кроме того, по субботам танцевали. Его жена, полуфранцуженка, была также пристрастна к преферансу, и в нашей квартире играли каждую неделю»800. Менее светская семья В.С. Шефнера даже на рубеже 1920–1930-х годов также собиралась за картами. Мать и тетка писателя любили «расписать пулечку», когда к ним приходили нечастые гости. Игры на деньги никогда не было, основное за карточным столом – это беседа, воспоминания о прошлом801. Карты сопровождали и досуг родителей С.Н. Цендровской, отец которой был мелким служащим, а мать – домохозяйкой. Старая петербурженка вспоминала: «У наших родителей были три хорошо знакомых семьи, которые иногда приходили к нам в гости, и мы ходили к ним в гости. Когда все встречались у кого-нибудь дома, всегда пели русские народные песни… И обязательно играли в карты, в “девятку”»802.

Социологи зафиксировали распространение карточных игр и в пролетарской среде в годы нэпа. В 1923 году они занимали в досуге рабочих столько же времени, сколько танцы, охота, катание на лыжах и коньках, игра на музыкальных инструментах, в шахматы и шашки, вместе взятые. Однако эта ситуация оставалась без внимания властных и идеологических структур. И позднее нормативных решений, которые бы запретили азартные игры в частном быту, не последовало.

Возобладавшая в начале 1930-х годов политика наступления на приватное пространство отразилась и на отношении к распространению карточных игр в среде горожан. Эта форма досуга стала рассматриваться как времяпрепровождение, граничащее с криминалом. Бюро ЦК ВЛКСМ в августе 1934 года приняло специальное постановление «о борьбе с хулиганской романтикой в рядах комсомола», где «картеж», стоящий в одном ряду с пьянством и хулиганством, характеризовался как пережиток прошлого, аномальное явление в социалистическом обществе803. Это нормализующее суждение тем не менее не нашло ответной реакции на ментальном уровне. Карты перешли в ту сферу культурно-бытовых практик, где в период большого стиля успешно действовала система двойных стандартов.

Песня: нормы и девиации

Косвенное нормирование стало методом управления и довольно традиционной областью досуга, связанной с музыкой. Игра на музыкальных инструментах и пение были широко распространены в среде горожан и до революции. Такое времяпрепровождение уходило своими корнями в сельскую культуру. Городские черты музицирование обретало посредством изменения набора традиционных музыкальных инструментов (гитары, рояли, пианино), расширения песенных жанров (городской романс), внедрения профессионального исполнения музыки в публичной сфере и техники воспроизводства и передачи звука.

Стремление людей старших возрастов и в особенности молодежи к пению и танцам, считавшимся нормой проведения свободного времени, были использованы советскими властными и идеологическими структурами. Уже в годы Гражданской войны появились песни, ритмический строй музыки и поэтическая форма текста которых отвечали революционно-разрушительным настроениям молодежи. Популярной в начале 1920-х годов была песня «Наша карманьола», уже упоминавшаяся в тексте книги. Поэт Жаров вспоминал явный страх городского обывателя, слушавшего, как комсомольцы, возвращаясь с собраний, оглашали сонные улицы российских городов пением «Карманьолы»804. Текст песни был с этической точки зрения беспардонным: всех врагов советской власти автор стихов Киршон предлагал вздернуть на фонари. Вероятно, именно это и вдохновляло приверженцев «Карманьолы».

Популярность таких песен была явным последствием Гражданской войны. Переход к мирному времени возвратил музыку, отражающую веселье, грусть, любовные переживания. Новых песен с таким содержанием в 1920-е годы было очень мало. Неудивительно, что молодежь с удовольствием и слушала, и пела так называемые «жестокие романсы» и «песни улицы», характерные для городской музыкальной культуры.

Реакция комсомола была почти мгновенной. Уже в 1922 году ЦК РКСМ принял циркуляр, подчеркивающий необходимость организованного разучивания именно революционных песен, так как они могут приблизить молодежь к пониманию задач строительства новой жизни805. За исполнение «жестокого романса» комсомолец мог, по воспоминаниям ростовчанина М. Алпатова, получить выговор как «пропагандист гнилой идеологии»806. Песня в новом обществе должна была соответствовать всем остальным нормам быта и способствовать воспитанию масс в духе коммунизма. Именно так рассуждали авторы выходивших в 1920-е годы большими тиражами песенных сборников. В предисловии к одному из них говорилось: «Приобщить массы к революционной песне – значит вложить в руки оружие борьбы за классовую идеологию и быт»807.

Особенно активное наступление на «мелкобуржуазную песню» началось в конце 1920-х одновременно со свертыванием нэпа. Идеологический вред был обнаружен в нескольких новых песнях, авторы которых довольно удачно использовали традиции «жестокого городского романса». Самой знаменитой из них были «Кирпичики» (музыка В.Я. Кручинина, слова П.Д. Германа), написанные в 1923 году. Существует версия, что песня создавалась для эстрадного театра «Павлиний хвост». Часто ее появление связывают с постановкой В.Э. Мейерхольда «Лес» (1924) и даже с юбилейным представлением к столетию Малого театра. Так или иначе, в 1925 году «Кирпичики» распевала вся страна. Журнал «Смехач» в 1926 году опубликовал фельетон, в котором жилец коммунальной квартиры жалуется на соседа, постоянно играющего мелодию популярной песни на скрипке: «Нет, ты пойми. Я встаю с постели – “Кирпичики”, прихожу со службы – то же. Пью чай, обедаю, сплю – все под “Кирпичики”»808.

Позднее Кручинин и Герман сочинили музыкальные истории «Антона-наборщика», «Шахты № 3», «Маленького поселка», а Я.Л. Фельдман и К.Н. Подревский – «Серой кепки и красного платка»809. Сочетающие элементы как городской буржуазной, так и новой пролетарской культуры, эти песни нравились молодежи. Их можно было петь и под гармонь, и под гитару. Однако это естественное слияние культурных норм не устраивало большевиков. Официальная критика обрушилась на новый музыкальный жанр, усмотрев в нем элементы уныния и пассивности. Музыковед Л.Н. Лебединский писал в 1929 году: «Частое исполнение “Кирпичиков” самой рабочей массой есть не что иное, как проявление сильного еще влияния на нее со стороны деклассированной, люмпенизированной части городской мелкой буржуазии»810.

Песни, стилизованные под «городской романс», по мнению идеологических структур, не могли воспитать необходимых новому массовому человеку оптимизма и уверенности. Еще в 1926 году комсомол сформулировал некое нормализующее суждение, вылившееся в лозунг: «Песня – на службу комсомола». В ноябре 1926 года «Комсомольская правда» посвятила этому вопросу целый выпуск. Известный комсомольский поэт Безыменский писал: «Требования на новую песню ощутимы почти физически. Темп современной жизни требует такой песни, которая помогла бы в развитии и сплачивании людей»811. В 1927 и 1928 годах вопрос о создании массовой песни обсуждался на специальных заседаниях ЦК ВЛКСМ812.

На рубеже 1920–1930-х, во время организованного изживания остатков нэпа, более отчетливо стали проявляться и новые, поощряемые сверху нормы песенной культуры, которые аккумулировали в себе общие тенденции развития советского общества в это время. Резкий приток крестьян в города и пополнение рядов рабочих в основном за счет бывших деревенских жителей обеспечили успех политической кампании под девизом «Гармонь на службу комсомола». Использованию именно этого инструмента в структуре досуга молодежи города придавался большой знаковый смысл. Гармонь противопоставлялась гитаре – инструменту прежде всего мелкобуржуазному в контексте новых идеологических суждений. ЦК ВЛКСМ разработал даже специальные «Заповеди гармониста» – некое подобие изложения поведенческих норм. Заповеди, в частности, гласили: «Гармонист – первый враг хулиганства, пьянства, дебоширства и т.д. Гармонист никогда не играет на таких вечеринках, где процветает хулиганство. Гармонист всегда помогает комсомолу в его работе среди рабочей и крестьянской молодежи»813. Гармонь стала определяющим элементом в официально формируемой песенной субкультуре 1930-х годов, и добиться этого оказалось просто. Новое поколение горожан, формировавшееся, в частности, за счет крестьян, было активным носителем сельской культуры, где иные музыкальные инструменты практически отсутствовали.

Традиционная же городская песня как норма досуга все более и более активно трактовалась как аномальное явление. Сначала это происходило на уровне нормализующих властных суждений. При этом тактика идеологических структур стремилась учитывать технические новшества в жизни горожан. В сентябре 1933 года СНК СССР принял постановление «О мерах по улучшению производства граммофонов, граммофонных пластинок и музыкальных инструментов»814. Этот документ обеспечивал контроль за тиражированием музыкальных произведений, прежде всего песен. В июне 1935 года Ленинградское управление по контролю над зрелищами и репертуаром запретило концертное исполнение и распространение в виде пластинок мелодий упаднического характера: танго «Карие глаза», «Сумерки», «Забвение», а также песен «У окошка» Л.О. Утесова, «Песня Тони» В.В. Желобинского из кинофильма «Горячие денечки». Инициатива идеологических инстанций была трансформирована в нормативное действие: летом того же года Управление ленинградской милиции подготовило приказ «О борьбе с музыкантами, певцами и продавцами запрещенных песен на рынках и базарах». К административной ответственности привлекались уличные певцы и музыканты, осмелившиеся включить в свой репертуар «упаднические, жестокие романсы», а к уголовной – как лица, нарушающие положения статьи 185 УК РСФСР о выпуске «печатных» произведений, – люди, распространявшие пластинки с запрещенными песнями815. Эту же тактику государство использовало и после Великой Отечественной войны. На барахолках отлавливали спекулянтов, торговавших из-под полы пластинками с джазом, записями П.К. Лещенко и В.А. Козина. Власть делала все, чтобы вытеснить «идеологически вредную» песню из публичной сферы повседневной жизни. Отчасти это происходило благодаря появлению новых музыкальных форм, соответствующих политическим и культурным нормам большого стиля. Песни были насыщены радостным энтузиазмом, уверенностью в будущем, жизнеутверждающей энергией. Многие идеологически одобренные песни создавались талантливыми людьми и стали действительно популярными. Для их внедрения в систему досуга не требовалось особых усилий, не было необходимости строить концертные залы, кинотеатры, выставочные помещения. Песню с бодрым мотивом и вдохновляющими на подвиг и труд словами можно было петь в общежитии, в бараке, на демонстрации, на комсомольском собрании. Так на самом деле и происходило. Бодрые песни, своеобразные маркеры эпохи большого стиля, действительно пропагандировали хотя и искренне воспринимаемый, но все же иллюзорный образ жизни. Они вросли в субкультуру нового поколения и благодаря соответствию тенденции резкого сокращения элементов приватности в повседневной жизни. Одновременно публичное пространство заполнялось видами досуга, скорее характерными для культуры общинно-деревенского, нежели урбанистического типа. Усредненные же нормы музыкально-развлекательного досуга, существовавшие в первой половине ХХ столетия как в городе, так и в селе, подвергались активной политизации. Это отчетливо видно на примере отношения властных и идеологических структур к традиционному развлечению в первую очередь молодежи – танцам.

«Политическая подкладка» танца

Обычное человеческое тело в пространстве формирующейся советской повседневности являлось объектом и нормативного, и нормализующего воздействия. Об этом, в частности, свидетельствовал высокий статус физической культуры и спорта, которые, по словам П. Бурдье, «через телесный и коллективный мимезис социальной организации имеют целью усиление этой организации»816. Не меньшую роль в процессе дисциплинирования тела в советской действительности играли танцы с характерными для них элементами обрядности и половозрастного символизма. Создается впечатление, что не слишком искушенные в проблемах семиотики представители властных структур понимали тем не менее коммуникативную значимость танцев и их кинесику, всячески противопоставляя советскую народную культуру не только буржуазной городской, но и западной традиции.

В пролетарской среде до революции не существовало публичных танцевальных вечеров. Молодежь довольствовалась деревенским обычаем плясок на улице в праздничные дни. Появление после 1917 года множества комсомольских клубов способствовало перенесению этого развлечения с улиц фабричных окраин в закрытые помещения. Незначительное, казалось бы, изменение повлекло за собой возникновение норм, регулирующих танцы, по образцу городской культуры. Не случайно в молодежном лексиконе начала 1920-х годов появилось слово «балешник», простонародное производное от слова «бал». На «балешнике» уже необходимо было устанавливать определенные нормы поведения. Буржуазно-городские традиции регулирования музыкально-развлекательного досуга явно не отвечали задачам формирования нового человека. II Всероссийская конференция комсомола в мае 1922 года назвала танцы одним из каналов проникновения в молодежную среду мелкобуржуазного влияния817. Это нормализующее суждение породило в местных комсомольских организациях дискуссию на тему: «Может ли танцевать комсомолец?» Главным в ходе дебатов был вопрос: «Что можно танцевать?» Идеологический запрет распространялся в первой половине 1920-х годов на танго и тустеп, которые маркировались как аномалии. В одном из совместных документов Главлита и Главреперткома, принятых в июле 1924 года, указывалось: «Будучи порождением западноевропейского ресторана, танцы эти направлены на самые низменные инстинкты. В своей якобы скупости и однообразии движений, они, по существу, представляют из себя “салонную” имитацию полового акта и всякого рода физиологических извращений… В трудовой атмосфере советской России… танец должен быть бодрым и радостным»818. Литературный нарратив эпохи нэпа также зафиксировал отрицательное отношение власти в первую очередь к западным танцам и распространение этого суждения в бытовой сфере. В «Дневнике Кости Рябцева» Н. Огнёва есть сцена, ярко иллюстрирующая ситуацию:

«13 января.

Сегодня после занятий одна из девчат уселась за рояль и принялась наяривать танцы. А девчата, и большие и маленькие, словно сговорились между собой – и пошли вывертывать ногами.

Я очень хорошо знаю, что танцы запрещены, поэтому подготовил кое-кого из ребят, и мы стали подставлять девчатам ноги. Тут, конечно, раздались писк и визг, сбежались шкрабы, и началось летучее общее собрание. Я такие летучки гораздо больше люблю, потому что на официальном собрании – скучища с протоколом, а на летучке – крик и все воодушевляются, и всегда по какому-нибудь боевому вопросу.

Зин-Пална прежде всего спросила, почему ребята против танцев.

– Потому, что это идеологическая невыдержанность, – отвечает Сережка Блинов. – В танцах нет ничего научного и разумного и содержится только половое трение друг об друга.

Тут вскочила Елникитка и говорит:

– А по-моему, мальчики потому против танцев, что сами танцевать не умеют. В футболе тоже нет ничего разумного и научного, а одна грубость, однако мальчики в футбол играют.

Тут все ребята закричали, что футбол – это физкультура.

– Тогда и танцы – физкультура, – говорит Черная Зоя.

– Ну, с этим я тоже не согласна, – сказала Зинаидища. – Мне кажется, что физкультурой танцы уж никак назвать нельзя. Но, во всяком случае, танцы – захватывающее развлечение, и если их отменять, то необходимо заменить чем-нибудь другим. Вопрос только – чем. Я бы посоветовала применить организованные игры в здании»819.

Маркируя западные танцы как девиацию, идеологические структуры пытались предложить и новые нормы. Газета «Смена» в том же 1924 году опубликовала материал под устрашающим названием «Смерть тустепам». В нем рассказывалось, что в одном из ленинградских молодежных клубов комсомольцы под музыку песни «Смело, товарищи, в ногу» исполняют танец «За власть советов», в процессе которого импровизированно изображают «все периоды борьбы рабочего класса»820. Однако подобные танцы носили искусственный характер и не могли получить распространение. Молодые люди, собиравшиеся в клубах на вечера, предпочитали вальсы, польки, танго и тустепы. Это зафиксировал опрос 1929 года. Танцы стояли на четвертом месте в ряду десяти видов развлечений, которые предпочитала молодежь. 71 % молодых рабочих, по данным опроса, очень любили танцевать. Из этой группы 46 % систематически ходили на танцы в клубы, 29 % – на платные танцплощадки, 11 % посещали специальные танцклассы. Последнее обстоятельство рассматривалось идеологическими структурами как явная социальная патология. С.М. Киров на II Ленинградской областной конференции ВЛКСМ в 1929 году с возмущением говорил: «Я не понимаю того, чтобы заниматься в частном танцклассе. Это значит, человек вошел во вкус. У него комсомольский билет, а он мечтает о выкрутасах… такие явления свидетельствуют определенно как о каком-то обволакивании»821. Войну с танцами постоянно вела комсомольская печать. Так, газета Ивановского обкома ВЛКСМ «Ленинец» осенью 1929 года опубликовала материалы с критикой «увлекающихся танцульками» молодых ткачих822.

Аномальность ритма повседневной жизни эпохи первых пятилеток не могла способствовать возвращению традиционных форм досуга. «Танцульки» по-прежнему считались буржуазным развлечением. Правда, облик «девианта» несколько изменился: к тустепам и танго прибавился фокстрот. В 1932 году первый секретарь Ленинградского горкома ВЛКСМ И. Вайшля на заседании бюро горкома с тревогой отмечал засилье в комсомольских клубах «фокстротчиков»823. Раздраженную реакцию комсомольских активистов на фокстрот описал и Н.А. Островский в романе «Как закалялась сталь»: «После жирной певицы… на эстраду выскочила пара. Он – в красном цилиндре, полуголый, с какими-то цветными пряжками на бедрах, но с ослепительно белой манишкой и галстуком. Одним словом, плохая пародия на дикаря. Она – смазливая, с большим количеством материи на теле. Эта парочка, под восхищенный гул толпы нэпманов с бычьими затылками, стоящих за креслами и койками санаторных больных, затрусилась на эстраде в вихлястом фокстроте. Отвратительнее картины нельзя было себе представить. Откормленный мужик в идиотском цилиндре и женщина извивались в похабных позах, прилипнув друг к другу»824. «Похабную парочку», пропагандирующую фокстрот, прогоняет со сцены сознательный комсомолец.

Одновременно идеологические структуры не могли не замечать стремление молодых людей проводить время на танцевальных площадках. Во второй половине 1930-х годов в города на промышленные предприятия по оргнабору и на учебу в ремесленные училища приехало много деревенских парней и девушек, для которых гулянка с пляской была самой распространенной формой полового символизма, знакомства, проведения досуга. Они с удовольствием шли на танцплощадки в парки и клубы. Неудивительно, что уже в мае 1934 года на конференции комсомольцев завода «Красный путиловец» звучали следующие призывы: «Нам нужно организовать школу танцев с политической подкладкой»825. В конце 1930-х в пылу шпиономании танцплощадки вообще назвали «щелями для шпионов»826. В 1938 году ЦК ВЛКСМ провел проверку танцплощадок в Москве и Ленинграде. Вывод был сделан следующий: «Пользуясь отсутствием контроля, различные вражеские элементы на танцплощадках занимаются прямой антисоветской работой, часто пытаются разлагать молодежь»827. Систематически ходившие на такие танцплощадки девушки и юноши рисковали не только комсомольскими билетами. Завсегдатаев танцев вполне могли причислить к «врагам народа». Таким образом, на уровне властного суждения традиционная форма развлечений маркировалась как аномалия с политическим оттенком. В данном случае не спасала и публичность этой культурно-бытовой практики. В приватном пространстве, конечно, властный контроль был значительно слабее.

Одновременно в конце 1930-х в условиях большого стиля критика танцев велась с позиций противопоставления советской народной культуры и западной традиции. В публичных местах рекомендовались краковяк, падеспань, кадриль, полька-тройка и т.д. Они в представлении власти носили народный, истинно демократический характер. В действительности этими танцами необходимо было управлять, что обеспечивало общественный контроль над поведением танцующих. «Западные» танго и фокстроты, не требовавшие регулирующего начала, распространялись в большей степени в приватной сфере. Эти тенденции получили усиленное развитие в условиях послевоенного имперского сталинизма.

В контексте позднего тоталитарного гламура в структуре молодежного досуга появились карнавалы и маскарады, некое подобие дореволюционных балов. В 1937 году Свердловский областной дом народного творчества издал «Методическое письмо по подготовке к празднованию ХХ годовщины Октябрьской революции». Авторы брошюры предлагали организовать бал-карнавал, считая, что такие формы досуга «призваны быть воплощением радостности счастливой жизни в нашей стране». Карнавал, как следовало из текста,

«…немыслим без ярких, красочных, интересных костюмов… Моделями при создании таких костюмов и масок могут, разумеется, служить известные персонажи итальянской классики – Пьеро, Арлекин, Коломбина. Однако устроители карнавала должны добиваться, чтобы праздник выглядел современно, отвечал задачам дня. В этих целях им надлежит, не увлекаясь примерами прошлого, создавать карнавальные костюмы прежде всего на следующие главные и основные темы:

1. Сталинская конституция (отдельные статьи).

2. Счастливая мать.

3. “Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее” (Сталин)…

5. Отпор интервентам.

6. “Никто на свете не умеет лучше нас смеяться и любить”»828.

Предлагалось также создать и костюмы отрицательных персонажей: «троцкист-предатель» и «шпион-диверсант». Правда, в брошюре не было конкретных описаний, как должны выглядеть люди, изображающие, например, отдельные статьи конституции. Однако нормализующее решение вопроса о соответствии костюма идеологическим задачам представители власти все же брали в свои руки. «Пропуск карнавальных костюмов и масок можно разрешить, – указывалось в брошюре, – только после предварительной проверки. Для этого приглашаются представители редакции газеты, райлита, НКВД или милиции. Для них отводится отдельная комната, где производится регистрация костюмов и масок». Не менее строго регламентировались и танцы на карнавале829.

Во второй половине 1940-х и в 1950-х годах чопорные коллективные танцевальные вечера получили еще более широкое распространение. Астрофизик, петербурженка Т.Е. Дервиз вспоминала: «Маскарады в Новый год в школах были не редкость»830.

На карнавалы приглашались ученики из мужских школ, иногда военных училищ. Обязательной частью таких вечеров были танцы, программа которых утверждалась заранее. Копирование дореволюционных практик балов институтов благородных девиц и женских гимназий в условиях далеко не сытых послевоенных годов носило пародийный характер. Школьные вечера, как писали современники, представляли собой странную «смесь концлагеря и первого бала Наташи Ростовой»831. В публичном пространстве, будь то школьный бал или танцплощадка, ощущалось влияние регламентирующих властных инициатив. «Фокстрот и танго, – вспоминали современники, – были не то чтобы запрещены, не рекомендованы. Их разрешали иногда заводить один раз за вечер. И то не всегда… При этом смотрели, чтобы никаких там попыток танцевать фокстрот “стилем” не было. Как кто-нибудь… делал что-то не так, в радиорубку срочно подавался знак, пластинку снимали и дальше уже ничего кроме бальных танцев не ставили»832.

Напыщенные и излишне сложные бальные танцы превращали развлечение в некий светский фарс не только в школах, но и на публичных танцплощадках послевоенных городов. В Ленинграде, например, во Дворце культуры имени С.М. Кирова находилась самая крупная в городе крытая танцевальная площадка – знаменитый Мраморный зал. Один из его завсегдатаев, литератор О.С. Яцкевич, писал об этом зале: «Он состоял из трех частей, условно разделенных колоннами. В центральной части собирался общегородской молодняк – из любого района. Здесь же сидел эстрадный оркестр, который мог исполнить, если бы разрешили, любой фокстрот или танго, но… Но па-де-катр, па-д-эспань, краковяк и полька главенствовали в программе»833. Власть активно пыталась навязывать нормы танцевальной культуры. Контроль над традиционным развлечением молодежи развивался в конце 1940-х – начале 1950-х, в ходе кампании борьбы со «стилягами», которых власть порицала не только за особый стиль одежды, но и за манеру двигаться, прежде всего танцевать. Д. Беляев, автор знаковой статьи, опубликованной в «Крокодиле» в рубрике «Типы, уходящие в прошлое» в 1949 году, довольно живо, используя традиционные приемы советской сатиры, описывал сцену на танцах в студенческом клубе: среди юношей и девушек, с воодушевлением отплясывавших краковяк и танец конькобежцев, появился некий тип в вызывающе яркой одежде, которого все собравшиеся называли стилягой. На вопрос – что это за странная фамилия? – присутствующие объяснили: «А это не фамилия. Стилягами называют сами себя подобные типы на своем птичьем языке. Они, видите ли, выработали свой особый стиль – в одежде, в разговорах, в манерах. Главное в их “стиле” – не походить на обыкновенных людей. <…> Стиляга знаком с модами всех стран. <…> Он детально изучил все фоксы, танго, румбы…»834 Таким образом, танцевальные пристрастия в системе властных нормализующих суждений считались и на излете эпохи большого стиля индикатором общественной позиции личности.

И тем не менее культурно-бытовые нормы большого стиля в сфере досуга как молодых рабочих, так и горожан иных возрастов и социальных слоев носили внешний, наносной характер. Несмотря на стремление власти посредством косвенного регулирования структуры и содержания свободного времени населения сформировать устойчивые нормы и представления об аномалиях, в культурно-бытовом пространстве советской повседневности, и в том числе в сфере приватности, начинали проявляться отличные от официальных каноны поведения.

ЧАСТЬ III. ТРАДИЦИОННЫЕ ОТКЛОНЕНИЯ В НОВОМ ОБЩЕСТВЕ (СПЕЦИФИКА И ПРИНЦИПЫ КОНСТРУИРОВАНИЯ)