Советская повседневность: нормы и аномалии от военного коммунизма к большому стилю — страница 9 из 12

В классической теории девиантности традиционные патологии связаны с аномическим состоянием общества, когда, по определению Р. Мертона, наблюдается определенная несогласованность «между определяемыми культурой устремлениями и социально организованными средствами их удовлетворения, когда система культурных ценностей превозносит фактически превыше всего определенные символы успеха, общие для населения в целом, в то время как социальная структура общества жестко ограничивает или полностью устраняет доступ к апробированным средствам овладения этими символами для большей части того же населения»920. Реакция на подобную общественную ситуацию в большинстве случаев является отклонением от обычных форм поведения, и виды этого отклонения различны: от откровенного бунта до ретретизма. Это понятие трактуется в социологии девиантного поведения как намеренный уход от действительности, разочарование в жизни, что происходит, согласно Р. Мертону, в результате «постоянных неудач в стремлении достигнуть цели законными средствами и неспособности прибегнуть к незаконным способам вследствие внутреннего запрета»921. Аномия может быть характерна как для общества в целом, так и для конкретной личности. В последнем случае человек тяготится не абстрактной ситуацией социального неравенства в целом, а собственной социальной неустроенностью. Люди, испытывающие подобные чувства, наличествуют в любом обществе, и именно они склонны к ретретизму922.

Самым простым и доступным средством «закрыться» от жизненных неурядиц, конечно, является алкоголь, позволяющий снять напряжение, возможно, обрести на короткое время чувство уверенности. Однако спиртное имеет множественные бытовые и ритуальные функции в социокультурном пространстве России, а государство проявляет вполне объяснимую заинтересованность в регулировании производства водки, вина, пива и т.д. Именно поэтому я осмелюсь исключить потребление спиртного из числа девиаций ярко выраженного ретретического характера и сосредоточу свое внимание на наркомании и самоубийствах.

Наркотики

Девиантологи рассматривают наркотизм как довольно жесткий способ реализации ретретизма. Но в отличие от алкоголиков наркоманы демонстрируют и некий протест против принятых повседневных стандартов, коими может выступать и потребление спиртного. В этом контексте наркомания может рассматриваться, если так можно выразиться, как наиболее патологическая аномалия. После выхода в свет моей книги о нормах и аномалиях в повседневной жизни советского города проблемы наркотизации человека советского стали разрабатываться и отечественной историографией как самостоятельное научное направление. В 2003 году журнал «Вопросы истории» опубликовал статью С.Е. Панина, незадолго до этого защитившего кандидатскую диссертацию о девиантных проявлениях в жизни городов Пензенской губернии в 1920-х годах923. А в 2013 году в Санкт-Петербургском институте истории РАН была защищена кандидатская диссертация П.А. Васильева «Наркотизм в Петрограде-Ленинграде в 1917–1929 гг.: социальная проблема и поиски ее решения». Молодой ученый совершил определенный прорыв в исследовании ретретических девиаций, но классические положения теории отклоняющегося поведения он не риснул использовать, зная косность академической среды924. И все же круг источников по проблемам наркомании в советском обществе 1920–1950-х годов ограничен, и я буду вынуждена в целом повторить сюжеты, уже освещенные мною 15 лет назад и, кстати сказать, широко использованные моими последователями.

Население крупных российских городов познакомилось с наркотиками вовсе не благодаря приходу к власти большевиков. Одурманивающий эффект носило внешне безобидное довольно распространенное в России нюханье табака. В XIX веке появились морфинисты, эфироманы, курильщики гашиша. Развитие медицины неизбежно сопровождалось возникновением зависимости определенной категории людей от лекарственных средств, и, конечно, прежде всего от тех, которые имели наркотическое воздействие. Уже в конце XIX века были констатированы случаи привыкания к опию. Популярностью пользовался (в первую очередь у людей, имевших непосредственный доступ к медикаментам и шприцам, – у врачей, медсестер, аптекарей) и морфий. В начале XX века наркотики стали выступать в качестве показателя принадлежности личности к новым субкультурам. Появляющиеся духовно-идеологические течения обставлялись новыми бытовыми практиками, часто носившими более эпатирующий и раздражающий обывателя характер, чем сами течения. Эти практики противопоставлялись официальным и господствующим нормам поведения. Неудивительно поэтому, что наркотики стали сопутствующим элементом культуры модерна в России. Столичная богема в начале века увлекалась курением опиума и гашиша. Г.В. Иванов – поэт Серебряного века – вспоминал, как ему из вежливости пришлось выкурить с известным в предреволюционное время питерским журналистом В.А. Бонди толстую папиросу, набитую гашишем. Бонди, почему-то разглядевший в Иванове прирожденного курильщика гашиша, клятвенно обещал поэту «красочные грезы, озера, пирамиды, пальмы… Эффект оказался обратным – вместо грез тошнота и неприятное головокружение»925. Накануне Первой мировой войны в Россию стал проникать и уже очень модный в Европе кокаин. Первоначально этот довольно дорогой наркотик употребляли шикарные дамы полусвета, иногда высшее офицерство, обеспеченные представители богемы.

Октябрь 1917 года, помимо социального строя, коренным образом изменил и тип российского наркомана, явно его демократизировав. Немаловажную роль в этом процессе сыграла Первая мировая война. Не следует забывать, что нередко приобщение к морфию, в частности, являлось следствием тяжелых ранений, излечение которых требовало хирургического вмешательства с применением наркотиков. Однако в медицинской среде морфий употребляли не только больные, но и сами медики. Данные 1919–1922 годов свидетельствуют, что в Петрограде почти 60 % морфинистов были врачами, медсестрами, санитарами, остальные прошли воинскую службу. Но не только увечья и физические страдания побуждали колоться морфием. Слабым был и медицинско-полицейский надзор за расходованием наркотических препаратов.

Победивший народ не замедлил приобщиться к наpкотикам – как к определенному виду роскоши, ранее доступной только имущим классам. Здесь четко прослеживалось стремление к смене иерархии стандартов поведения. Петроградская милиция в 1918 году раскрыла действовавший на одном из кораблей Балтийского флота «клуб морфинистов». Его членами были вполне «революционные» матросы, не только организованно приобретавшие наркотик, но даже вербовавшие новых членов для своего клуба. В новых социальных условиях не был забыт и эфир. Его сильный галлюциногенный эффект привлекал к себе даже представителей новой большевистской элиты. Художник Ю.П. Анненков вспоминал, как в 1919 году в Петрограде он вместе с Н.С. Гумилевым получил приглашение от Б.Г. Каплуна, тогда управлявшего делами комиссариата Петросовета, понюхать конфискованного эфира. Сам Каплун только изображал себя эфироманом, но слабостям других потакал с явным удовольствием, рассматривая наркоманию как код богемной личности. Анненков вспоминал:

«Каплун принес из другой комнаты четыре маленьких флакончика, наполненных эфиром… Все поднесли флакончик к носу. Я – тоже, но “уход в сновидения” меня не привлекал: мне хотелось только видеть, как это произойдет с другими… Гумилев не двигался. Каплун закрыл свой флакончик, сказав, что хочет уснуть нормальным образом, и, пристально взглянув на Гумилева, пожал мне руку и вышел из кабинета, сказав, что мы можем оставаться в нем до утра»926.

Продолжали существовать в Советской России и подпольные опиумокурильни. Но все же особой популяpностью после революции пользовался кокаин. Буквально через три месяца после прихода к власти большевиков Народный комиссариат внутренних дел вынужден был констатировать: «Появились целые шайки спекулянтов, распространяющих кокаин, и сейчас редкая проститутка не отравляет себя им. Кокаин распространился в последнее время и среди слоев городского пролетариата»927. «Серебряную пыль» кокаина с наслаждением вдыхали не только лица, связанные с криминальным миром, но и рабочие, мелкие совслужащие, красноармейцы, революционные матросы. Кокаин был значительно доступнее водки. Во-первых, закрылись многие частные аптеки и их владельцы старались сбыть с рук имевшиеся медикаменты, в том числе наркотические вещества. А во-вторых, из оккупированных немцами Пскова, Риги, Орши кокаин германского производства ввозился контрабандным путем. В годы Гражданской войны в Петрограде прекратили свое существование шикарные кафе и рестораны, и кулечки-фунтики с наркотиком стали продаваться в обычных чайных. В народе их быстро окрестили «чумовыми». В таких чайных часто разворачивались сцены, подобные той, которую описал в своем исследовании Г.Д. Аронович – известный в 1920-х годах врач-нарколог: «В майский вечер (1919 г.) у входа в чайную ко мне подошла девушка 17–18 лет, с усталым безжизненным лицом, в платке и просила на хлеб. Я не знал, что она собирает на “понюшку”, то есть кокаин, но скоро увидел ее среди посетителей, она почти силой вырвала из рук подошедшего к ней подростка пакетик кокаина, и когда тот потребовал от нее денег, она сняла сапоги, отдала их продавцу за 2–3 грамма кокаина и осталась в рваных чулках»928. Медики отмечали, что в 1919–1920-х годах кокаиновые психозы были довольно заурядным явлением. При этом 60 % наркоманов составляли люди моложе 25 лет.

В годы нэпа в условиях свободы торговли кокаин, прозванный в народе «марафетом», получил особое распространение. До 1924 года Уголовный Кодекс РСФСР не определял каких-либо четких санкций в отношении распространителей и потребителей наркотиков. В 1920-х годах кокаином торговали на рынках в основном мальчишки с папиросными лотками. Правда, продавцы нередко жульничали и добавляли в наркотик аспирин, мел, соду. Это, конечно, снижало действие кокаина, но вряд ли могло спасти от пристрастия к нему. Ведь заядлые кокаинисты потребляли иногда до 30–40 грамм порошка в день, стремясь добиться эффекта.

С марафетом, как показывают исследования медиков, уже в 1920-е годы были хорошо знакомы беспризорники. Обследование задержанных за бродяжничество в 1923–1924 годах подростков показало, что 80 % из них приобщилось к наркотику в 9–11 лет и имело стойкое пристрастие к нему. Действительно, «нюхнуть марафету» можно было прямо на улице с бумажки, ладони, ногтя. Лишь в отдельных случаях, когда в результате длительного потребления наркотика происходила атрофия тканей носового канала, приходилось пользоваться гусиным пером. Оно вставлялось глубоко в нос и позволяло ускорить втягивание порошка.

Конечно, чаще всего к кокаину прибегали асоциальные элементы, в частности проститутки. В 1924 году социологический опрос выявил, что более 70 % особ, задержанных органами милиции за торговлю телом, систематически потребляли наркотики. При этом почти половина из них предпочитала именно кокаин. В тайных борделях 1920-х годов, как правило, можно было приобрести и марафет. В конце 1922 – в начале 1923 года в Петрограде органы милиции раскрыли целую сеть квартир, хозяйки которых не только занимались проституцией, но и, как было сказано в протоколе, почти круглые сутки продавали кокаин. Исследователь проблем проституции С. Вислоух писал в середине 1920-х годов: «Торговля марафетом… и иными средствами самозабвения почти целиком находится в руках проституток»929. По данным 1924 года, из 548 опрошенных проституток Москвы 410 потребляли наркотики, пристрастившись к ним после начала торговли собственным телом930. Часто к марафету прибегали мелкие карманные воришки. Крупные воровские авторитеты довольно презрительно относились к «нюхарям», считая, что кокаин притупляет реакцию, столь необходимую в их деле. И все же это были люди, подверженные и другим видам отклонений. Потреблением наркотиков они обозначали свою принадлежность к асоциальной среде. Гораздо более страшным было проникновение наркотиков в стабильные социальные слои, означающее развитие в городском социуме элементов ретретизма.

Довольно широко в 1920-е распространилась подростковая наркомания. Дети из нормальных семей в поисках романтики нередко посещали притоны беспризорников и традиционные места их скоплений. Криминальный мир для части подростков оказывался более привлекательным, чем действительность советской трудовой школы, пионерских сборов и комсомольских собраний. Известный врач-нарколог А.С. Шоломович описал в своей книге, вышедшей в свет в 1926 году, следующий случай: «У одной матери сын подросток, которого все звали “толстячком”, три дня пропадал в каком-то притоне, где его выучили нюхать кокаин. Когда мать нашла его в притоне, она едва узнала своего толстячка: перед ней был оборванный, худой, истощенный человек, весь синий, с провалившимися щеками и глазами, весь разбитый настолько, что у него не хватало сил выйти из притона»931. В годы нэпа к марафету стала приобщаться и рабочая молодежь, которая, по мнению Коммунистической партии, должна была сыграть решающую роль в социалистическом преобразовании общества. Пролетаризация кокаинистов, в частности, являлась следствием прочных связей рабочих с проституцией. Представители правящего класса социалистического общества составляли, по данным 1927 года, почти 70 % постоянных потребителей услуг продажных женщин, которые, как известно, активно торговали марафетом. Ситуация становилась критической: «сухой закон» способствовал развитию наркомании. Ее всплеск в 1920-е годы объяснялся не только ретретистскими настроениями, но и тем, что традиционные формы досуга не уживались с запретом на свободную продажу спиртного. Бороться с наркоманией советская власть начала раньше, чем с пьянством, хотя в Уголовном кодексе 1922 года не было нормативных предписаний по этому поводу. Преступлением, согласно 215-й статье, считалось «приготовление ядовитых и сильнодействующих веществ лицами, не имеющими на то права», что каралось «штрафом до 300 рублей золотом или принудительными работами»932. В ноябре 1924 года появилось постановление СНК РСФСР «О мерах регулирования торговли наркотическими веществами». Оно запрещало теперь уже свободное обращение сильнодействующих веществ, в частности кокаина, морфия, героина. Уголовный кодекс РСФСР пополнился статьей, предусматривавшей наказание и за изготовление, и за хранение и сбыт наркотиков. В документе фигурировали такие формы наказания, как лишение свободы сроком до трех лет.

Наркоманы же не подвергались уголовному преследованию. Напротив, в 1925 году в стране стали создаваться наркодиспансеры: в Москве открылось первое клиническое отделение для детей-кокаинистов. Лечение проводилось сугубо добровольно. К 1928 году статистические опросы зафиксировали заметное снижение употребления кокаина в Советской России. Свертывание нэпа повлекло за собой ужесточение таможенных барьеров. Приток кокаина из-за границы резко сократился, уменьшилось и потребление морфия933. Однако лица, склонные к ретретизму, начали употреблять произраставшие в СССР опийный мак и индийскую коноплю. В 1930-х годах этот наркотик стал самым распространенным в СССР. Осенью 1934 года появляется нормативный документ – Постановление ЦИК и СНК СССР о запрещении посевов опийного мака и индийской конопли934. Уголовный кодекс РСФСР был дополнен статьей 179-а «Незаконный посев опийного мака», в которой указывалось, что выращивание этих культур без соответствующего разрешения наказывается «лишением свободы на срок до двух лет или исправительно-трудовыми работами на срок до одного года с обязательной конфискацией посевов»935. Трудно сказать, остановило ли это наркоманов. Дело в том, что в 1930-е советские властные и идеологические структуры перестали следить за развитием наркомании в обществе. Не изучались причины, побуждавшие людей искать забвение в наркотических снах. Не исследовались и социально-психологические характеристики лиц, наиболее склонных к потреблению одурманивающих средств. Не менялась и нормативная база, необходимая для эффективной борьбы с наркоманией. Людей, пораженных этим недугом, как и алкоголиков, стремились обвинить прежде всего во враждебной настроенности по отношению к социалистическому строительству. Об этом, например, свидетельствует следующий случай. В августе 1935 года Ленинградский городской отдел здравоохранения обнаружил хищение из аптеки Ленметаллстроя «ряда ядовитых веществ». Судя по списку, приложенному к спецсообщению, были похищены наркотики – атропин, кокаин, морфий, героин. В аптеке явно побывали наркоманы, однако задержанные подозреваемые были обвинены в покушении на диверсию – в попытке отравить пищу в городской столовой936. Неудивительно, что система медико-психологической помощи наркоманам в СССР в 1930-е годы была почти уничтожена. В период большого стиля из бытовой, подцензурной лексики исчезли разнообразные слова и понятия, связанные с лечением наркомании. Лишь в начале 1960-х годов, в период разрушения канонов повседневности большого стиля, самостоятельное название – «наркология» – получает направление медицины, изучающее последствия употребления наркотиков и лечение людей, ими злоупотребляющих. Слово «нарколог» – тоже новообразование 1960-х годов. Образуется и новое прилагательное «наркологический», в первую очередь употребляющееся со словами «диспансер» и «кабинет»937. Так возрождались нормы отношения к проблеме наркотиков в обществе, существовавшие в пространстве повседневности в годы нэпа и утраченные в эпоху большого стиля.

Самоубийства

Суицид никогда не исчезает из статистики причин смерти. Однако сущность этого явления изучают, как правило, не демографы, а социологи. Самоубийство рассматривается как традиционная форма отклоняющегося поведения и занимает важнейшее место в теории девиантности. Принято даже считать, что девиантология начала свое существование со знаменитой книги Э. Дюркгейма «Самоубийство. Социологический этюд». Ее квинтэссенция – замечание о том, что суицид «зависит главным образом не от внутренних свойств индивида, а от внешних причин, управляющих людьми»938. Ученик Дюркгейма М. Хальбвакс дополнил концепцию учителя психологическим анализом суицидального поведения. Р. Мертон считал факт добровольного ухода из жизни видом ретретизма. Сегодня самоубийство рассматривается как сугубо интровертная форма девиантности. Но, несмотря на разброс точек зрения, преобладает идея о том, что толчком к суициду служит потеря смысла жизни. Это само по себе имеет несомненно мировоззренческий оттенок. Вероятно, именно поэтому отношение к самоубийцам не совпадает в обществах с различными духовно-нравственными системами. Христианская традиция осуждает суицид. В дореволюционной России под воздействием православной церкви, определявшей аксиомы общественной морали, складывались и соответствующие властные нормативные и нормализующие суждения, также квалифицировавшие самоубийство как социальную аномалию. И если церковь запрещала хоронить по религиозным обрядам людей, добровольно ушедших из жизни, то государство притесняло их в правовом смысле уже после смерти. Предсмертные распоряжения самоубийц не имели юридической силы, а покушавшиеся на собственную жизнь могли подвергнуться тюремному заключению. Все эти положения зафиксированы официальным законодательством Российской империи939,что означает правовое признание суицида аномальным явлением.

Однако самоубийство нельзя не считать разновидностью человеческого поведения. В связи с этим, как пишет А.Б. Лярский, «историк может не поддаваться паническим настроениям, используя самоубийства только как показатель кризиса или упадка…»940. Представляется возможным даже усилить утверждение исследователя, заявив, что историк не может поддаваться подобного рода настроениям. После выхода в свет моей статьи «Теневые стороны жизни советского города 20–30-х годов» (1994) и книги «Повседневная жизнь советского города» (1999) проблема суицида стала освещаться отечественными историками активнее, чем раньше. Однако в большинстве случаев даже в серьезных фундированных трудах академических исследователей по-прежнему самоубийство – мерило социального кризиса941, а не отклонение от нормы, которой в данном случае является естественная смерть. Думается, что необходимо исследовать не сам феномен суицида, а изменение нормативной и нормализующей реакции на него со стороны властных структур и общества. В этом случае в распоряжении историка, как в целом в контексте «оповседневнивания» прошлого, появляется дополнительный инструмент, который позволяет уточнять и усложнять существующие модели действительности конкретно-исторического периода942.

Самоубийства не были редкостью в городах царской России, что наиболее очевидно на примере Петербурга (Петрограда). В 1881 году на 100 000 жителей столицы Российской империи было зарегистрировано 13,7 самоубийства; почти через 20 лет, в 1900-м, – 13,4, а еще через десять лет, в 1910-м, – 38,5! В период Первой мировой войны количество самоубийств значительно уменьшилось, составив всего 10,6 случая на 100 000 жителей Петрограда. Эти данные подтверждают идею Э. Дюркгейма об обратной корреляционной зависимости степени консолидации общества и уровня суицидальности. Довольно низким был этот показатель в городе и в 1917 году – 10,5 случая на 100 000 человек. Но уже в 1918 году количество самоубийств возросло, достигнув 15,4 случая, а с переходом к мирной жизни стало стабильно повышаться943. Известный публицист В. Серж вспоминал об обстановке в середине 1920-х годов: «В Ленинграде происходит от десяти до пятнадцати самоубийств в день: в основном это люди моложе тридцати лет»944. Конечно, это гипербола. В 1924 году на 100 000 ленинградцев было зарегистрировано 33,3 случая добровольного ухода из жизни. Ленинград в эти годы занимал седьмое место в мире по показателям суицидальности. В 1928 году было зафиксировано 37,5 самоубийства на 100 000 жителей. В самом начале 1930-х волна суицидов стала снижаться: в 1930-м – 30,7 случая на 100 000 ленинградцев, в 1931-м – 23,7, в 1932-м – 23. В 1933 году вновь произошел подъем показателя суицидальности – 32,2 на 100 000, но уже в следующем году он снизился до 26,8. В 1940 году было и вовсе зарегистрировано всего 22 суицида на 100 000 ленинградцев945. Эта статистика позволяет утверждать, что количество самоубийств не опускается ниже и не поднимается выше определенного предела. Оно колеблется где-то между 10 и 40 случаями на 100 000 человек, что свидетельствует о действии в области девиантного поведения закона нормального распределения. Иными словами, суицид – это традиционное отклонение, «нормальная аномалия».

Это наблюдение подтверждается и тем, что у суицидентов и до революции, и после нее в России были некие общие характерные черты. И в столице Российской империи, и в социалистическом Ленинграде среди самоубийц преобладали мужчины. Они составляли две трети всех покончивших с собой. Чаще, чем взрослые, к суициду прибегали молодые люди. В 1921 году самоубийцы насчитывали почти 4 % среди умерших подростков и менее 1 % от числа умерших людей старше 18 лет. Довольно стабильным был и такой показатель, как сезон совершения суицида. Летом и весной самоубийства происходили и происходят чаще, чем зимой и осенью. Неизменным оставалось и определенное время суток, на которое выпадало наибольшее количество случаев добровольного ухода из жизни: днем в районе двух-трех часов дня и в одиннадцать-двенадцать часов вечера. Эти характеристики, по-видимому, в первую очередь связаны с эмоциональным складом суицидентов, нередко с их соматическими и психическими заболеваниями, имеющими внесоциальный характер. Но специфика повседневной жизни советских людей не могла все же не отразиться на поведении самоубийц.

Бытовые практики социализма воздействовали на способы расправы с самим собой. Особенно ярко это видно на примере женских самоубийств. В дореволюционном Петербурге, по данным 1912 года, 70 % женщин-самоубийц покончили с собой с помощью яда. В 1925–1926 годах подобный способ выбрала примерно половина суициденток, а в 1934-м – всего около четверти946. Принятие яда – наиболее «комфортный» способ свести счеты с жизнью. Эта сомнительная роскошь доступна в стабильном, экономически развитом обществе. Сокращение фактов использования ядов в 1920–1930-е годы по сравнению с дореволюционным временем прежде всего свидетельствует о нараставшей бедности в стране социализма. В 1930-е годы большинству ленинградцев были совершенно недоступны уже известные и распространенные в Европе снотворные, которые использовались и для самоубийства. (О.Ф. Берггольц вспоминала, как ее отец, врач медпункта одного из заводов Невской заставы, в 1932 году настоятельно просил С.Я. Маршака, ехавшего в Германию, привести люминал для лечения эпилептических припадков у больного947.)

Самым распространенным видом самоубийства в 1920–1930-х годах стало повешение: веревки были пока доступны. Кроме того, это наиболее «надежный» путь свести счеты с жизнью, что свидетельствует о серьезности намерения убить себя, а не о следовании моде или попытках шантажа. Данные о способах самоумерщвления более ярко доказывают определенную деформацию форм девиантного поведения в советских условиях, нежели показатели количества самоубийств. Малоценными с этой точки зрения являются и данные о причинах суицида. Записки самоубийц немногочисленны – по данным 1925 года, в Москве и Ленинграде 581 человек добровольно ушел из жизни, при этом мотивировал свой поступок лишь 121 человек948. Кроме того, встречающиеся в предсмертных письмах формулировки расплывчаты, и четко сказать, что стало мотивом «душевного расстройства», а что поводом для развития «отвращения к жизни», практически невозможно. Не случайно А. Камю в знаменитом «Мифе о Сизифе» пишет: «Самоубийство подготавливается в безмолвии сердца, подобно Великому деянию алхимиков»949. Заостренная персонифицированность причин суицида заставляет в первую очередь анализировать его как относительно массовое, статистически устойчивое явление, во многом объясняемое отношениями индивида и общества.

Советскую систему до сих пор еще довольно часто называют тоталитарной. Такому общественному строю должны соответствовать и насильственно создаваемые им «коммунальные тела». Они, в свою очередь, по словам философа М.К. Рыклина, «настолько эксцентричны и несамотождественны, что логически могут признаваться только в вине других»950. Тоталитарный вариант самоидентификации, казалось бы, исключал присутствие элементов ретретизма в поведении отдельных людей. Однако факты суицида опровергают идею о преобладании в советском обществе личностей тоталитарного типа. В социальной действительности тех лет существовали значимые для любого индивидуального самоубийства факторы – ситуация длительной дезадаптации и наличие конфликтов, порожденные резкой сменой социальных приоритетов. Нельзя отрицать и существование «культурологической подсказки» – не санкционированного властными и идеологическими структурами, но реально зафиксированного и в дореволюционной России на ментальном уровне признания возможности лишения себя жизни как способа разрешения жизненных коллизий951. Это дает возможность утверждать, что и в советском обществе самоубийства являлись традиционной патологией, но ее нравственная оценка обретала ярко выраженные политические черты.

Любопытно отметить, что свойственная первым мероприятиям большевистского правительства антифеодальная направленность отразилась и на отношении к самоубийствам. Произошедшие изменения законодательства, в частности отмена всех правовых актов царской России, невольно либерализировали властные представления о статусе суицидента. С юридической точки зрения советский строй на первых порах был терпим к людям, добровольно ушедшим из жизни, что можно истолковать как попытку внедрения в ментальность населения более демократических представлений о свободе личности. Однако, скорее всего, терпимость властных структур по отношению к самоубийствам носила антиклерикальный характер.

Впервые большевики зафиксировали свое отношение к феномену суицида в момент возвращения российского общества к принципам нормального существования, то есть отхода от чрезвычайных мер эпохи военного коммунизма. В октябре 1921 года Центральное статистическое управление и Народный комиссариат внутренних дел заключили соглашение, предписывающее всем учреждениям, регистрирующим случаи смерти, с 1 января 1922 года составлять специальный статистический листок на каждый случай самоубийства. В этом же документе отмечалось «важное значение постановки вопроса о самоубийствах в целях изучения этого ненормального явления личной и общественной жизни» и предписывалось «составлять статистические листки о самоубийствах точно и полностью, не оставляя ни одного пункта без ответа»952. Образец «Опросного листа о самоубийце», подготовленного отделом моральной статистики ЦСУ, появился в Петрограде в марте 1922 года. Одновременно из Москвы пришла и специальная инструкция по заполнению этого листа. Составители ее считали необходимым по возможности выяснить мотивы суицида, подчеркивая, что «следует перечислять все выяснившиеся причины, оговаривая степень вероятности, в случае их сомнительности»953. Но особое внимание инструкция уделяла заполнению двух пунктов опросного листка – «11. Постоянная профессия до Октябрьской революции» и «12. Занятие и ремесло во время совершения самоубийства». Выделение общественно-профессионального статуса самоубийцы как основополагающего момента для интерпретации добровольного ухода человека из жизни можно истолковывать двояко. С одной стороны, большинство специалистов, привлеченных к изучению суицидального поведения, находились под влиянием концепции Э. Дюркгейма, который склонялся к сугубо социальному толкованию самоубийств. С другой стороны, сказывалось влияние господствующей в условиях новой государственности тенденции объяснения разнообразного рода аномалий лишь влиянием «капиталистического прошлого». Однако трактовка причин суицидов стала меняться с укреплением позиций нэпа.

Отдел моральной статистики ЦСУ и выделявшийся в нем сектор социальных аномалий зафиксировали рост числа самоубийств среди членов РКП(б). Пленум ЦКК, состоявшийся в октябре 1924 года, заслушал специальный доклад Е. Ярославского «О партэтике». Видный партийный публицист заявил: «Кончают самоубийством люди усталые, ослабленные. Но нет общей причины для всех. Каждый отдельный случай приходится разбирать индивидуально…»954 Такое довольно нейтральное умозаключение Ярославский позволил себе потому, что речь шла пока об экстраординарных ситуациях, а не о тенденции. Незадолго до пленума ЦКК свел счеты с жизнью М.С. Глазман – бывший секретарь Л.Д. Троцкого. Но в 1925 году среди умерших большевиков суициденты составили 14%955. Для сравнения стоит указать, что в это же время самоубийство как причина смерти в Ленинграде составляло менее 1 %. Элементы ретретизма в самой политически активной социальной среде советского общества насторожили руководство партии большевиков. Оценка самоубийств стала более жесткой и политизированной.

На ХХII Ленинградской губернской конференции ВКП(б) в декабре 1925 года Ярославский заявил, что самоубийцами являются лишь «слабонервные, слабохарактерные, изверившиеся в мощь и силу партии» личности и пик суицидальных проявлений среди членов ВКП(б) совпал с «периодом некоторых колебаний в партии, некоторых шатаний, идейного разброда мыслей…»956. Ярославский невольно оказался на позициях Дюркгейма, разделявшего все самоубийства на эгоистические и альтруистические. Первый тип суицида характерен для времени ослабления сплоченности людей в обществе и потери ими смысла в жизни. Усиление внутрипартийной дисциплины формально могло приостановить появление фактов эгоистических самоубийств, но не воздействовало бы на суицид альтруистического характера, когда человек не видит возможности существовать вне данной, чрезмерно отрегулированной социальной жизни. А такая форма аномалии тоже была достаточно характерна для формирующегося нового советского социума. Плюралистические социальные практики короткой эпохи нэпа стали явно сокращаться уже в 1925–1926 годах. Власть начала испытывать острую необходимость в послушных социальных телах. Общественная жизнь приобретала более жесткие социальные, правовые и нравственные контуры, вписаться в которые дано было далеко не каждому человеку. Дезадаптация и конфликтность ощущались более остро, чем в начале 1920-х годов, о чем свидетельствует и рост количества самоубийств. Как любая система, прочно сросшаяся с институтами идеологического воздействия, будь то церковь или ее аналоги в виде партийных органов, социалистическое государство стремилось установить контроль даже над добровольным уходом людей из жизни. Летом 1926 года Ленсовет совместно с комсомолом провел специальное обследование случаев самоубийств среди молодежи. Данные обследования красноречиво свидетельствуют о том, что в любом обществе существует тип личности, который независимо от социального происхождения и общественной ситуации склонен к решению стрессовых ситуаций посредством собственной смерти. В документах приведены факты самоубийств «из-за любви», «из-за постыдной болезни», «ссоры с родителями» и т.д. Однако представители властных и идеологических структур сделали из этих данных сугубо политизированный вывод: средний самоубийца является «законченным типом, интеллигентом-нытиком, склонным к самобичеванию»957. Общую благополучную с точки зрения социальной иерархии советского общества картину нарушали факты суицида в рабочей среде. Однако организации, проводившие обследование, позволили себе сделать следующее заключение: «Отдельные редкие случаи самоубийств показывают, что социальных корней у коренной рабочей молодежи они не имеют. Эти случаи были у отдельных членов союза (комсомола. – Н.Л.), пришедших только недавно на фабрику, там еще не переварившихся»958. «Переваривание» в данном случае можно толковать как спешную унификацию личности, полное слияние ее с коллективом.

Главной причиной добровольного ухода из жизни в конце 1920-х годов считался «отрыв от коллектива». Такой точки зрения придерживались и население, если судить по документам официального характера – протоколам партийных и комсомольских собраний, и власти. С социально-политической точки зрения была истолкована вспышка суицида, связанная с трагической гибелью С.А. Есенина. Однако в суицидологии уже в 1920-е годы было известно явление, позднее названное «эффектом Вертера», – самоубийства, совершаемые под влиянием примера. Дюркгейм отмечал, что «мысль о самоубийстве обладает заразительностью»959. Случаи эпидемии добровольного ухода из жизни были зафиксированы в дореволюционном Петербурге. В 1924 году в Москве произошло сразу три групповых самоубийства студенток, мотивировавших свой поступок разочарованием в жизни. Рост суицида в 1926 году под влиянием загадочной гибели очень популярного в среде молодежи поэта идеологические структуры попытались объяснить распространением мелкобуржуазных, «упаднических настроений», получивших название «есенинщины». Комсомольцы ленинградского предприятия «Красный треугольник» в 1928 году прямо заявляли: «У нас многие увлекаются есенинщиной и другими такими книгами и поддаются таким настроениям, даже есть случаи самоубийств»960. А в конкретной ситуации (добровольная смерть молодой работницы) был вынесен вообще жестокий вердикт: «Надо было ее втянуть в комсомольскую работу и заинтересовать ее, а то она совсем опустилась, ей ничего не оставалось делать, как отравиться. Многие девчата курят, выпивают, пишут плохие слова на стенах…»961 Судя по данному тексту, в представлении комсомольцев суицид был точно таким же нарушением общественного порядка, как хулиганство. Уравнивание этих двух аномалий отразилось и в нормализующих властных суждениях.

В большинстве советских газет уже в период нэпа сведения о добровольном уходе человека из жизни публиковались в разделе «Происшествия» с нетактичными комментариями, в одном ряду с сообщениями о кражах, разбойных нападениях, попойках, драках. Фамилии суицидентов печатались полностью. Эта практика приняла особенно бестактную форму в конце 1920-х годов. 1 сентября 1929 года «Правда» в одной из статей под общим заголовком «Коммунары Ленинграда, смелее разворачивайте самокритику, бейте по конкретным проявлениям правого оппортунизма» привела целый список фамилий членов ВКП(б), покончивших жизнь самоубийством. Многие из них пошли на такой крайний шаг после обвинения их в приверженности к оппозиции, что еще раз подтверждает преобладание в советском обществе альтруистического суицида, возникающего в обществе чрезмерной сплоченности. Индивид, не приспособившийся к окружающей среде, оказывался практически приговоренным, так как адаптация к советской действительности рубежа 1920–1930-х осложнялась уничтожением элементов плюрализма повседневной и общественно-политической жизни, свойственных нэпу.

Суицид в общественном сознании все больше и больше приобретал черты позорного явления. Примеры такого отношения подавали власть имущие, и прежде всего сам И.В. Сталин. На попытку самоубийства сына Якова весной 1928 года он, судя по письму к жене Н.С. Аллилуевой, отреагировал следующим образом: «Передай Яше от меня, что он поступил как хулиган и шантажист, с которым у меня нет и не может быть больше ничего общего»962. Еще большей демагогией стало отношение Сталина к суициду жены. По официальной версии, Аллилуева умерла «в результате болезненного состояния». В этом контексте совершенно естественным кажется решение молодых рабочих завода «Электросила», в 1931 году заклеймивших поступок покончившего с собой комсомольца следующим образом: «Это выродок… Он в коллективе активно не работал и был связан с одиночками»963.

С начала 1930-х властные и идеологические структуры стали вообще замалчивать сведения о самоубийствах. Прекратил работу существовавший при ЦСУ СССР сектор социальных аномалий, где в 1920-е изучались причины добровольной смерти людей. А в эпоху большого стиля о суициде стало не принято писать не только в научно-публицистической, но и в художественной литературе. Резкой критике был, например, подвергнут вышедший в 1934 году роман В.В. Вересаева «Сестры» за то, что его главный герой, рабочий парень Юрка, повесился под впечатлением от методов раскулачивания. Отражением официального дискурса по отношению к суициду стала книга Н.А. Островского «Как закалялась сталь», в которой добровольный уход из жизни расценивался как предательство дела революции. Такое отношение к личному решению человека о возможности или невозможности своего дальнейшего существования было сродни религиозной установке, согласно которой самоубийца считается грешником. Неудивительно, что властные и идеологические структуры скрытно продолжали следить за динамикой суицидов, одновременно косвенно признавая чреватость советской действительности крайними формами ретретизма.

В этом ключе представляют интерес документы внутренней переписки исполкома совета Володарского района Ленинграда с управлением милиции о проведении паспортизации в 1933 году. Районные власти направили в апреле начальникам ряда отделений милиции письма следующего содержания: «Президиум Володарского райсовета просит в срочном порядке сообщить о числе зарегистрированных случаев самоубийств и покушений на самоубийства, произошедших в связи с проводимой паспортизацией»964. Случаи добровольного ухода из жизни в данной ситуации должны были носить ярко выраженный альтруистический характер, когда человек не в состоянии продолжать существование вне чрезмерно отрегулированной социальной среды. Известный петербургский литератор В.С. Шефнер, в 1933 году восемнадцатилетний юноша, в своих воспоминаниях зафиксировал состояние, которое испытывали многие жители Ленинграда в период паспортизации. Имея родственников, лишенных избирательных прав и не рассчитывавших на получение паспортов, молодой человек не без оснований считал, что ему придется покинуть Ленинград. Перспектива социальной дезадаптации угнетала. «В эти дни в моей памяти, – вспоминал В.С. Шефнер, – все время прокручивалось стихотворение Брюсова “Демон самоубийства”. Оно давно запало мне в душу своей убедительной трагичностью, но прежде я считал, что ко мне оно прямого отношения не имеет, а теперь мне стало чудиться, что оно – подсказка для меня. Может быть, жить мне не стоит? Помру – и тогда никаких тревог»965. К счастью, от мысли свести счеты с жизнью будущего литератора отвлек случайно зашедший приятель. Он довольно несерьезно, даже шутовски отнесся к «печальному замыслу», что, по словам Шефнера, и помогло разрешить душевный кризис. Логические доводы не смогли бы пробудить волю к жизни.

Вероятно, так же рассуждали и властные структуры – логика общественно-политической ситуации должна была привести к всплеску самоубийств. Процесс отслеживания фактов суицида расширялся. К нему были подключены даже органы здравоохранения, хотя «через них», как указывалось в письме заведующего Володарским райздравотделом от 5 апреля 1933 года в районный совет, такие «случаи, как то смерть внезапная, смерть, последовавшая без наблюдения врача… не проходили, а направлялись в органы милиции для разрешения судебно-медицинской экспертизы»966. И все же эпизоды самоубийств весной 1933 года не были многочисленными. Три отделения милиции Володарского района зафиксировали всего лишь один факт завершенного суицида и две попытки покончить с собой967. И хотя во всех милицейских документах присутствовала фраза о регистрации «случаев самоубийств и покушений на самоубийства в связи с проводимой паспортизацией», прямую связь суицидальных проявлений с процессом выдачи населению паспортов установить не удалось. Эта ситуация особенна любопытна. Властные структуры предполагали, что люди, не получившие паспорта, должны избрать крайнюю форму ретретизма – самоубийство. Оно, таким образом, могло считаться нормой поведения для лиц, социально чуждых советскому строю.

Случаи добровольного ухода людей из жизни стали привлекать особое внимание партийных и советских организаций после убийства С.М. Кирова. Сложное явление суицида, как лакмусовая бумага, обнаруживало наличие неоднозначных явлений в процессе формирования советского общества, требовавших идеологического контроля. В Ленинграде факты самоубийств, фиксируемые милицией, систематически рассматривались обкомом ВКП(б) и лично А.А. Ждановым. В 1935 году он выделил сообщение об убившей своих двоих детей 3 и 5 лет, а затем повесившейся работнице завода «Вулкан». Женщина оставила записку: «Сделала сама я от худой жизни»968. Это самоубийство, если следовать Дюркгейму, носило уже выраженный эгоистический характер, когда человек не видел смысла в жизни из-за отсутствия сплоченности индивидов в обществе. Работница – казалось бы, представительница ведущего советского класса – на самом деле не ощущала никаких социальных преимуществ. Это в первую очередь доказывало, что в 1930-е годы сталинское руководство страны полностью отказалось от идеи классового равенства и переориентировалось на создание социалистических элитных слоев, к которым убившая себя и своих детей ленинградская работница не принадлежала. Социальное расслоение и неравенство были реальностью в социалистическом государстве, и это не могло не повлечь суицидальных вспышек даже в слоях населения, формально названных основными в сталинском обществе.

Но с особой тщательностью изучались факты самоубийств коммунистов. Суицид члена ВКП(б) в обстановке политического психоза, раздувавшегося в стране в 1930-х, рассматривался как дезертирство и даже как косвенное доказательство вины перед партией, что в дальнейшем могло повлиять на судьбы родных и близких человека, добровольно ушедшего из жизни. Это начинали понимать многие, и неудивительно, что в минуты психологического срыва, как правило, влекущего за собой самоубийство, люди оставляли весьма своеобразные записки. Зимой 1937 года в одной из ленинградских больниц застрелился пациент, член ВКП(б) с 1905 года. В своей предсмертной записке, адресованной обкому партии большевиков, он написал: «В моей смерти прошу никого не винить. Мучительные физические боли не дают мне возможности переносить их дальше. Политики в моей смерти не ищите, бесцельно. Был постоянно верен своей партии ВКП(Б) и остался верен. А Великому Сталину сейчас как никогда нужно провести твердый и решительный разгром всех остатков вражеских партий и классов. Никаких отступлений. Жалею, что меня покинули силы в этот момент. Поддержите все же, если сможете, товарищи, материально и морально семью мою. Прощайте. Счастливо и радостно стройте свою жизнь. Рот фронт»969. Эта записка ярко иллюстрирует стремление людей, приведенных на грань самоубийства, изобразить свой поступок как акт альтруизма. И в первую очередь это было характерно для членов Коммунистической партии – людей, которые на первых порах быстро и успешно социализировались в советских условиях и даже являли собой образец классического «коммунального тела», тоталитарного типа личности. Факты самоубийств альтруистического характера свидетельствуют о наличии тоталитарного типа отношений в российском обществе уже в конце 1930-х годов и об их активном развитии в эпоху послевоенного сталинизма, когда черты большого стиля в сфере повседневности достигли особого развития.

Властным и идеологическим структурам удалось внедрить в ментальность советских людей представление о самоубийстве как о предательстве дела социализма, как о малодушии, почти как о преступлении. Этому отчасти способствовала «культурологическая подсказка» – наличие в сознании населения религиозного представления о греховности акта самостоятельного и добровольного ухода из жизни. Конечно, не следует думать, что в семье самоубийцы не горевали о потере. Просто причину смерти в этом случае старались скрывать. Подобное отношение к суициду и на ментальном, и на государственно-идеологическом уровне уничтожало всякую возможность создания гибких, неформализованных и, главное, неполитизированных форм социального контроля за данной девиацией.

В нормализующих и нормативных суждениях власти суицид – и эгоистический, и альтруистический – рассматривался как патология, имеющая выраженный социально-политический характер. При этом самоубийце как девианту должны были быть свойственны или социальное происхождение, или идейные воззрения, не отвечавшие требованиям советского общества. Суицид, по сути дела, объявлялся патологией с неким фаталистическим оттенком, отклонением с социальной предрасположенностью.

Объективно политизировался и сам феномен ретретизма, хотя известно, что он во многом объясняется психическими и физиологическими характеристиками конкретной личности. И особенно пагубной являлась сформировавшаяся именно в период большого стиля тенденция замалчивания фактов наличия в советском обществе таких проявлений ретретизма, как суицид. Если в Малой советской энциклопедии, печатавшейся на рубеже 1920–1930-х годов, существовала статья «Самоубийство», то в том же справочном издании, подготовленном в конце 1950-х (формально в условиях оттепели), материал о суицидальном поведении отсутствовал.

ГЛАВА 3. ПРОСТИТУЦИЯ