Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне — страница 11 из 46

.

Да, война, как и всякие великие, трагические события, рождает писателей (а скольких она убивает!), но для того, чтобы появились стихи и книги, надо вынырнуть из горячки боя и тяжести быта, вернуться в редакцию, оказаться в госпитале, получить элементарные «десятки минут и часов», чтобы водить пером по бумаге. Поэтому военная поэзия первой волны принадлежит главным образом журналистам и наезжавшим на фронт профессиональным писателям.

«Круговой порукой связала нас жизнь — порукой стиха и боя. Выстояли мы два года войны, выстоим и остальные. Третье поколение — поколение непосредственных участников войны придет в литературу прямо из окопов и землянок, — прогнозирует в мае сорок третьего С. Наровчатов. — То, что видели и пережили мы, еще выльется в земледробящей силы строки, когда у нас будет время вынашивать их, как прежде»[53].

«Он принадлежит к тому поколению, которое мы еще не знаем, книг которого мы не читали, но которое будет играть не только в искусстве, но и в жизни решающую роль после войны», — говорил примерно в то же время И. Эренбург, представляя С. Гудзенко[54].

Так оно, в общем и получилось. У тех, кто вернулся. Но многие из «третьего поколения» так и не успели рассказать о своей войне. В сущности, нет ни одного военного стихотворения у лидеров — Когана, Майорова. Не написали об этом Отрада, Смоленский, Пулькин, Нежинцев. Последнее известное стихотворение Кульчицкого «Мечтатель-фантазер, лентяй-завистник!..» помечено 26 декабря 1942 года, днем отправления на фронт[55].

Перед поэзией на войне вставали и иные, уже творческого порядка, сложности. Признававшая только «да» и «нет», «черное» и «белое» жизнь требовала особой поэтики, опять ориентированной на предельную простоту, на лозунг и призыв. Вот почему Гудзенко с трудом представлял, кто может сейчас читать Пастернака[56], а «Жди меня» и «Землянку» читали и знали наизусть миллионы на фронте и в тылу.

Критерии художественного сместились. Тот же Гудзенко замечает «Мы не любили Лебедева-Кумача, ходульных “О” о великой стране, — мы были и остались правыми»[57]. И Сурков самокритично утверждал: «До войны мы читателю подавали будущую войну в пестрой конфетной обертке … Война категорически отвергла жанр болтологической риторики, очень распространенной поначалу у многих поэтов… На войне не надо пытаться перекричать пушки. Пушки не перекричать простым человеческим голосом — лопнут голосовые связки и тебя никто не услышит»[58].

Тенденция поэтического развития намечена в данном случае верно. Но, во-первых, этот процесс происходил далеко не сразу, а во-вторых, он в принципе не мог завершиться, ибо риторика, система новых «О» — неустранима из агитационной, публицистической поэзии, нужда в которой не исчезла.

Стихи вроде «Перед атакой» С. Гудзенко, с их жестоким натурализмом, спутанным клубком эмоций — страха, отчаяния, ненависти, бесшабашности — трудно представить на страницах фронтовой печати. Для этого они слишком мощны, слишком индивидуальны. Когда они все-таки чудом прорвались в журнал «Знамя», в них были подменены ключевые трагические строки: вместо «Будь проклят сорок первый год, ты, вмерзшая в снега пехота» появилось нейтральное «Ракету просит небосвод и вмерзшая в снега пехота».

Гудзенко порой упрекали в литературном эффекте строк «И выковыривал ножом Из-под ногтей я кровь чужую». Но в них, вероятно, зафиксировано, схвачено прямо противоположное: реальное состояние человека, только что вынырнувшего из горячки боя, убивавшего и каждое мгновение рисковавшего собственной жизнью. Его равнодушие к чужой крови кажется демонстративным лишь при взгляде извне, с точки зрения нормального этического сознания. Но война — событие изначально ненормальное. Она смещает критерии должного, ломает привычные этические табу. Чтобы выжить, человек порой вынужден отключать привычные психологические механизмы.


Мой товарищ, в предсмертной агонии

Не зови ты на помощь людей.

Дай-ка лучше согрею ладони я

Над дымящейся кровью твоей.

И не плачь ты от страха, как маленький,

Ты не ранен — ты только убит.

Я на память сниму с тебя валенки,

Мне еще воевать предстоит. [59]


Эти стихи неизвестного поэта потрясли О. Ф. Берггольц и оказали, по ее признанию, влияние на ее блокадную лирику, вероятно, именно воссозданием психологии человека, для которого ужасное и потрясающее стало привычным и нормальным: жалея товарища, он в то же время использует его смерть, чтобы жить и воевать дальше («Всем живым ощутимая польза от тел — Как прикрытье используем павших», — прокричит, пропоет через десятилетия другой поэт.)

В рядовой же фронтовой поэзии поначалу преобладала поэтика лозунга, черно-белого контраста.

«Упал. Тяжелы, видно, горные тропы, Лежит он в крови и пыли. Уже санитары бегут из окопа, Бойца поднимают с земли. “Скажите комвзводу — врага пораженье В бою неминуемо ждет. Готов для атаки проход в загражденье, Гранатой разбит пулемет…”» — это Александр Артемов в 1939 году о схватках с японцами.

«Наши пушки вновь заговорили, Пробил час. Мы выступили в бой! Мерно лаг отсчитывает мили, Чайки вьются низко над водой… Враг настигнут меткостью зениток И поспешно заметает след. Все длиннее бесконечный свиток Наших замечательных побед… Грозного похода якорь выбран, Дым войны над Балтикой опять, Бьют орудья главного калибра. Пробил час. Врагу несдобровать!» — стихи Юрия Инге «Пробил час» написаны 22 июня, в них еще полностью торжествует инерция довоенного оптимистического стиля.

И даже в сорок втором, когда первоначальные иллюзии легкой победы малой кровью давно развеялись, Фатых Карим пишет такие стихи: «Страна, я под знаменем вырос твоим, Навеки я верен тебе. Ведь клятвенно родине я обещал Просторы ее охранять. Чтоб вражий не смел ни один самолет Над нашей отчизной летать». Что с того, что обещание не имеет ничего общего с реальностью? Автор стилизует структуру народной песни, сравнивая воина с победительным горным орлом («Кипит моя кровь, и хочу я парить Над тучей, подобно орлам»), и эта воображаемая картина подменяет реальность.

А «Последнее письмо» Владислава Занадворова — это изложение боевого донесения в форме письма любимой женщине: «Мы четвертые сутки в бою, нам грозит окруженье: Танки в тыл просочились, и фланг у реки оголен… Но тебе я признаюсь, что принято мною решенье, И назад не попятится вверенный мне батальон!»

«Стихи-рядовые» необходимы и неизбежны в кризисные эпохи, но — недолговечны. Сохраняя ценность документа, они быстро теряют эмоциональную заразительность образа, потому что она и изначально невелика.

Самое существенное во фронтовой лирике — процесс высвобождения реальности из оков лозунгового мышления, поиск индивидуальных путей в изображении судьбы человека на войне.

Поэзия Бориса Кострова (он, командир артиллерийской самоходки, дошел почти до конца войны и погиб в марте сорок пятого в Восточной Пруссии) тоже начиналась с привычной мобилизующей риторики: «Пусть враг коварен — Это не беда. Преград не знает русская пехота. Блестят штыки, грохочут поезда, К победе рвутся вымпелы Балтфлота» («Пусть враг коварен…», 1941).

Так надо писать о войне, такой — победной и бескровной — она должна быть по довоенным представлениям. Эти стихи, как и цитированные выше, в сущности, абстрактны, написаны о войне вообще, составлены из словесных блоков, из фразеологизмов, которыми (если убрать немногие «технические» детали вроде Балтфлота, поездов, танков и самолетов) рядовой стихотворец мог пользоваться и в двадцатом году, и на первой мировой: коварный враг, блеск штыка, просторы родины, замечательная победа, героическая смерть и т. д.

Но постепенно у Кострова появляются и иные стихи — как листки из фронтового блокнота, негромкие, уже без «о» и восклицательных знаков, полные точных деталей, которые невозможно придумать, но можно увидеть пристальным взглядом.


Только фара мелькнет в отдаленье

Или пуля дум-дум прожужжит —

И, опять тишина и смятенье

Убегающих к югу ракит.


(«Только фара мелькнет в отдаленье…», 1941)


Портянки сохнут над трубой,

Вся в инее стена…

И, к печке прислоняясь спиной,

Спит стоя старшина.


(«После боя», 1943)


На войне, оказывается, не только умирают, но и живут, и сушат портянки, привыкают к свисту пуль, ловят мгновения тишины. А если гибнут, то не так красиво и целесообразно, как полагалось по канонам мобилизующе-героической поэзии.

Попытка освоить, понять уникальность личного опыта и зафиксировать его в бесконечно разнообразных, характерных для лирики вообще, эмоциональных ракурсах, оказалась наиболее перспективным направлением фронтовой поэзии.

Георгий Суворов, как и Борис Костров, поначалу тоже ведет на войне поэтический дневник. Он посвящает стихи-донесения фронтовым товарищам, сочиняет бодрое письмо сестре в тыл, изображает миг перед атакой в уравновешенной форме классического сонета, используя героические штампы (очень далекие от пронзительно точных деталей в стихах на сходную тему Семена Гудзенко): «Сердца на взлете — огненные птицы Сейчас взметнет их гнева алый смерч. Сейчас падет врагу на шею смерть. Сейчас умолкнет зверь тысячелицый» («Перед атакой»).

Но в двух своих, кажется, лучших стихотворениях он выходит на иной уровень — большой поэзии.


Мы тоскуем и скорбим,

Слезы льем от боли…

Черный ворон, черный дым,