Разные люди — разные мотивы поступков. Подчас очень личные. Михаил Соломонович Марголин. Он сам пришел к Шумакову, принес самодельный механический протез сердца. Разные хобби бывают у людей. Одни мастерят радиоприемники, другие вырезают что–то из дерева. Этот сделал сердце. Странно? Марголин был очень болен. После встречи с Шумаковым он с удвоенной энергией занялся разработкой своей конструкции. Не успел. Умер в 53 года…
Эстафету принял М. Локшин. Они с Марголиным хорошо знали друг друга. Локшин тоже торопился: у его отца было уже три инфаркта… Кому–то это покажется наивным, даже странным; кто лучше самих конструкто–ров знает, как нескоро будет решена эта задача! Пусть так. Но эти люди сделали многое, чтобы приблизить час ее решения.
И к Шумакову, конечно, попадали люди с холодным сердцем (кто их не встречал, но кто мог всегда их разглядеть с первого взгляда?). У них, должно быть, тоже были свои мотивы, подвигнувшие в поход к Шумакову: необычная, оригинальная тематика сулила возможности для скорой защиты диссертаций. Но они не задерживались тут. Они чужды здешней атмосфере, и коллектив отторгает таких людей, как всякий здоровый организм отбрасывает чужеродную ткань, не дает ей прижиться…
Любопытный, кстати, факт. Я узнал, что Шумаков еще раз повторил свой маневр с «дублем» тематики. Только теперь уже внутри возглавляемого им института. Две лаборатории, О. Егорова и Е. Штенгольда, работают по одним и тем же проблемам. Надо, наверное, очень верить людям, верить в их моральные качества, чтобы пойти на это, не боясь возникновения конфликтных ситуаций, обид, склок, не боясь, что честное соперничество в науке перерастет в неприязнь между сотрудниками обеих лабораторий.
Вообще вторжение в эту труднейшую тему (шутка ли, скопировать живое сердце!), мне кажется, стало для многих людей, причастных к проблеме, помимо всего, пробным камнем их нравственных, моральных качеств. Это как на войне: напряженнейший поединок обнажает человеческую сущность, истинные свойства характера, того, что издревле зовется душой. Не все сдают этот экзамен на нравственность. Я имею в виду не только наших специалистов.
Несколько лет назад Валерий Шумаков, беседуя с одним из руководителей фирмы «Дженерал электрик» (она разрабатывает некоторые конструкции американских «искусственных сердец»), предложил работать сообща. Это, безусловно, ускорило бы окончательное решение проблемы и выиграли бы от того в первую очередь, тысячи пациентов сердечных клиник обеих стран. Но американец удивился.
— Неужели вам непонятно, мистер Шумаков, что решение этой задачи столь же престижно, как приоритет в космосе?
Нет, Шумакову это было непонятно. Ему было действительно не так уж важно, кто первым поставит точку в разработке проблемы. Понятие престижа меркло перед грандиозностью открывавшихся в этом случае надежд.
Вспоминаю, как два года назад беседовал я порознь с двумя крупными зарубежными кардиологами. Один, шведский врач, председатель Европейской ассоциации терапевтов Гуннар Бьорк, так сказал о проблеме «искусственного сердца»:
— Вы представляете, что произойдет, когда через несколько десятилетий эти насосы пойдут с конвейера потоком, когда их будут продавать, скажем, по двадцать долларов за штуку и они будут доступны каждому? Люди будут жить по 100–150 лет…
— Это будет прекрасно, — заметил я, еще не понимая, к чему клонит Бьорк.
— Прекрасно? Земля превратится в планету стариков! Уже сейчас одновременно живет 4–5 поколений людей. А тогда это будет как минимум восемь поколений! А основная производительная сила все та же–молодежь. Ее в процентном соотношении будет ничтожно мало, и занята она будет тем, чтобы прокормить и себя и эту армию старцев–нахлебников…
Другим кардиологом был Майкл Ди–Бейки, знаменитый американский хирург, автор ряда интереснейших методик операций на сердце, глава лаборатории в Хьюстоне, которая несколько лет упорно работает над своим проектом «искусственного сердца». Я передал ему наш разговор с Бьорком, не назвав ни имени своего недавнего собеседника, ни его профессии. Глаза Ди–Бейки стали злыми.
— У этих демографов компьютеры вместо сердца! — выкрикнул он. — Что тут считать?! Я знаю только одно: люди страдают, люди ждут от меня помощи, и врач обязан помочь им прожить столько, сколько отпущено человеку природой!
— Он не демограф, он тоже врач, — сказал я.
— Врач?! — Ди–Бейки растерянно развел руками.
Нет, не случайно, я думаю, именно с хьюстонскими исследователями, с группой Ди–Бейки установились дружеские связи у Шумакова и его коллег. И не случайно, когда в 1974 году между СССР и США было подписано межправительственное соглашение о сотрудничестве в создании «искусственного сердца», именно группа Ди–Бейки представляла американскую сторону в совместной работе ученых. Уже несколько лет обмениваются они новыми идеями, опытом, ведут совместные эксперименты.
В. И. Шумаков и профессор Дж. Нун (США) во время совместного советско–американского эксперимента
10 марта 1976 года в Институте трансплантации органов и тканей проходил совместный советско–американский эксперимент. Сначала к операционному столу подошел В. Шумаков, спустя сутки — профессор Нун из лаборатории в Хьюстоне.
Дж. Нун говорил потом, что американцы почерпнули для себя много интересного в этом эксперименте, высоко отзывался о шумаковской методике имплантации «искусственного сердца».
Да, сделал–таки за эти несколько лет Шумаков свой «рывок». Вот и методика операции получилась более простой, и в принципах автоматического управления «искусственным сердцем» его инженеры вышли вперед…
И как всегда, когда решается проблема колоссальных масштабов, она дает немало ценных «боковых» идей.
Уже опробован в лечебной практике наших клиник так называемый «внутриаортальный насос–баллончик». Тонкая пластмассовая трубочка с раздувным шариком на конце. По сути это оригинальный насос, поршнем которого является баллончик, а корпусом — сама аорта. Большое подспорье сердечным больным с ослабленным кровообращением. Или другой прибор — ассистор. Грушевидный мешок из эластичного силикона, надетый на сердце критического больного, навяжет этому сердцу необходимый ритм. И новые электронные приборы, созданные здесь в помощь физиологам. И все меньше становится тайн для инженеров и врачей в сокровенных процессах, протекающих в живом сердце. И недалек уже день, когда аппарат, с помощью которого тяжелый больной сможет ожидать часа пересадки донорского сердца, будет передан в клинику…
Но как ни хотелось бы кончить статью на верхнем «до», все равно не уйти от вопроса: а появится ли все–таки то самое искусственное сердце, способное работать не день, не два, а десятилетия? И снова отправляюсь я в институт, в лабораторию Георгия Иткина.
Они молоды, эти ученые. Средний возраст — тридцать лет. Почти все — с бородами. Очевидно, для солидности. Только вот Володя Парашин, кандидат технических наук, да еще несколько человек «лицом гладки». Впрочем, Парашину тридцать пять, по здешним меркам — почти старик, ему борода ни к чему.
Да, они молоды. И у них еще уйма времени для того, чтобы поставить точку в решении проблемы «искусственного сердца». У них–то — да. А у тех, для кого все это делается?..
И спешат ученые. Когда наблюдаешь за ними, кажется, что работа этих людей не прекращается вовсе. Впрочем, это, видимо, так и есть. Можно, конечно, вечером зачехлить приборы, закрыть до утра лабораторию, но каким рубильником отключить мысль, сконцентрированную вокруг одного и того же — как сделать это? И вот в первый день после отпуска несет Парашин шефу папку с расчетами.
— Когда это ты успел?
—Да там, в отпуске прикинул. Все равно делать было нечего…
Они и в отпуск едут все вместе. Наверное, для того, чтобы быть друг у друга, что называется, под рукой. Мелькнет идея — и чтобы сразу же обмять, обкатать, не дожидаясь, пока истекут тоскливые «двадцать четыре рабочих дня».
Они сделают это сердце. Непременно сделают.
Игнатий КРАЧКОВСКИЙ, академик АН СССР, лауреат Государственной премии СССРНад арабскими рукописями [43]
…Они окружают меня. В бессонные ночи, в часы болезни, когда голова, охваченная лихорадочным жаром, не управляет мыслями, они толпятся вокруг меня, робко, точно с боязнью, подвигаются ко мне. В их шелесте я различаю тихие голоса: «Ты не забыл нас? Ты не уйдешь от нас? Ты помнишь, как ты возвращал нас к жизни, как, вглядываясь в полустертые строки, ты медленно открывал их смысл, как в торопливой или вычурной приписке ты вдруг узнавал нашу историю и легкий холодок волнения пробегал у тебя по спине? Одно блеснувшее перед тобой имя давало нам место в былом, и мы опять оживали уже навсегда, пролежав в земле или в забытых сундуках сотни лет».
Академик И. Ю. Крачковский
Они обступают меня со всех сторон — и желтоватые дорогие пергаменты со строгим куфическим шрифтом или неторопливым письмом синайских монахов, и блестящие страницы вощеной бумаги роскошных экземпляров из библиотек мамлюкских султанов, и бедные, скромные, но бесценные автографы ученых, и торопливые записи их учеников, и уверенные, красивые, но холодно–бездушные почерки несхи — профессиональных переписчиков. Одни листы чисты и свежи, как будто только что вышли из рук первых владельцев, другие обожжены и залиты водой — следы бедствий, которые не щадили их, как не щадят они и людей. Точно страшные инвалиды, как мрачный укор людской жестокости, глядят рукописи, лишенные листов в начале и в конце; мне больно смотреть на зияющие рубцы их рваных ран.
Они все окружают меня и шепчут: «Ты не забыл нас? Ты придешь к нам? Мы ведь сторицей отплатили тебе за то, что ты вернул нас к жизни. Ты помнишь, как в часы обид и огорчений, усталости и забот ты приходил к нам и с наших страниц неслись к тебе голоса верных друзей, которые всегда с радостью тебя встречают, которых никто у тебя не отнимет, над которыми сама смерть не властна? Целые неведомые главы истории открывались тебе, толпы живых людей сходили на твоих глазах с наших листов…»
Они шепчут, я вглядываюсь в них, узнаю и улыбаюсь им; страницы жизни своей и чужой встают перед моим взором, и ярких картин прошлого не скрывает больше туман веков…
ИЗ СКИТАНИЙ ПО ВОСТОКУ
Пребывание мое в Каире подходило к концу, а мне все еще не хотелось оторваться от рукописей библиотеки аль-Азхара — высшей школы всего мусульманского мира. Если в Хедивской библиотеке я мог заранее познакомиться с печатными списками, то здесь краткие инвентари существовали только в рукописном виде в одном экземпляре и манускрипты для просмотра приходилось выбирать спешно в самой библиотеке по случайным и даже ошибочным иногда заглавиям.
В последние дни, в начале января 1910 года, попался мне какой–то «Трактат о флексии» Абу–ль–Аля, слепого философа–поэта. Заинтересовал меня трактат не сам по себе: его автор был хорошо мне известен, и я собирал без особой цели все, что могло к нему относиться. Он как бы по наследству перешел ко мне от моего учителя, В. Р. Розена, который в последние годы жизни увлекался этим остроумно–язвительным скептиком, проникавшим до глубины человеческой души в тонком анализе пессимиста, своей мягкой иронической улыбкой затушевывая горькую безнадежность тяжелых мыслей.
В обнаруженном теперь трактате я, конечно, не рассчитывал найти что–нибудь новое для характеристики самого Абу–ль–Аля и только недоумевал, почему так редко упоминается это сочинение и совсем неизвестны другие его рукописи. Удивлялся со мной и выдававший рукописи шейх аль-Махмасани, один из хранителей библиотеки, с которым мы частенько беседовали о всяких литературных сюжетах и даже о том, трудно ли научиться французскому языку, что было уже известным вольнодумством с его стороны. Он чувствовал ко мне особую симпатию: в аль-Азхаре ему были подчинены мусульмане из России, и он внутренне как бы распространял свою опеку и на меня.
По внешности рукопись не представляла интереса. Это была обычная копия профессионала–переписчика ХТХ века с какого–то мединского оригинала, который он, по–видимому, не всегда грамотно разбирал. Зато с первых же строчек мне стало ясно, почему сочинение было так мало известно: если бы у арабов существовал какой–нибудь индекс запрещенных книг, трактат занял бы в нем почетное место. Действительно, в сочинении по внешности речь идет о грамматических сюжетах, причем разбирается правоверный и популярный вопрос о разных формах склонений имен ангелов с обычными цитатами из Корана и стихов, с упоминанием крупных авторитетов, с бесчисленными литературными намеками. Однако это лишь оболочка: все проникнуто тонкой иронией, уловить которую нелегко, если не знать литературного кругозора Абу–ль–Аля, если не чувствовать типичных для него приемов построения, безукоризненно маскирующих перед непосвященным смелую мысль. На самом деле, в этом с виду традиционном грамматическом трактате скрыт остроумный и язвительный памфлет на мусульманские представления об ангелах–прием, к которому Абу–ль–Аля прибег и в другом известном произведении, «Послании о прощении», где с такой же изящной иронией он осмеял традиционные описания загробной жизни.
Я торопился пробежать строки малограмотного переписчика, мучительно стараясь восстановить сквозь его искажения мысли автора; иногда неожиданно какой–то яркий луч открывал мне затаенный намек, мимо других фраз я должен был проходить с беспомощным непониманием, не имея уже возможности рассеять его в немногие остающиеся у меня часы в Каире. Мне приходилось ограничивать себя торопливыми, краткими выписками. Возвращая рукопись в последний раз в спешке накануне своего отъезда шейху аль-Махмасани, я только сказал ему: «Если прочитаете когда–нибудь, поймете, почему это сочинение было так мало известно».
Поезд отходил рано утром; в последнюю минуту я с недоумением заметил шейха, который, запыхавшись, искал меня. К изумлению стоявших на перроне, он успел только прокричать в окно уже двигавшегося вагона: «Я всю ночь не спал; удивительно, как Абу–ль–Аля не сожгли вместе с его посланием!» Я без объяснения понял, что и ему стал ясен смысл этого «грамматического трактата».
Много лет прошло, прежде чем мне удалось проникнуть во все намеки слепого скептика, расшифровать все его литературные цитаты и реминисценции, но я никогда не забывал своего маленького открытия и только горевал, что В. Р. Розен до него не дожил; это было бы двойным праздником для нас обоих. За прошедшие годы я получил из Каира полную копию рукописи, которую по моей просьбе заказал известный журналист, переводчик Толстого, Селим Кобейн. Пересылая мне список, он, увы, с гордостью сообщал, что наконец–то нашел самую лучшую бумагу и чернила. Как и следовало ожидать, копия, каллиграфически снятая не понимавшим оригинала переписчиком, мало мне помогла в тех местах, которые оставались для меня загадочными.
Летом 1914 года мне казалось, что я близок к завершению своего труда: в Лейдене, в уютной маленькой зале университетской библиотеки, рядом со знаменитым среди арабистов с XVII века рукописным собранием Legati Warneriani (Варнеровского фонда), под взорами старинных портретов Скалигера и Гуго Гроция я погрузился во вторую ставшую мне известной рукопись «Послания об ангелах». Она была значительно интереснее прежде всего потому, что относилась к XVI веку, а кроме того, представляла автограф полигистора–дамаскинца, того самого, дневник которого помог когда–то В. В. Бартольду осветить некоторые моменты турецкого завоевания Сирии и Египта. Много отдельных мест она мне разъяснила, и я с удовлетворением видел, что близок час, когда я буду в состоянии вернуть арабам забытый ими трактат в печатном виде, без искажений, внесенных переписчиками.
Но судьба и на этот раз была немилостива к Абу–ль–Аля. Вспыхнула первая мировая война, и я добрался до родины без всех моих материалов, которые пришлось оставить в Голландии. Вернулись они ко мне только через десять лет, когда человечество перешло уже в новый этап своей истории. Для меня они не умирали ни на минуту, и с чувством хорошо знакомого волнения я опять пересматривал копии рукописей, записи и всякие листочки об Абу–ль–Аля. Восстанавливая с трудом и упорством международные научные связи, я к этому времени нашел неожиданно сотрудника в работе, такого же, как В. Р. Розен и его младший ученик, энтузиаста и поклонника этого слепца. То был египетский паша Ахмед Теймур, владелец лучшего в Каире частного собрания рукописей, составленного с редким знанием дела, с громадной любовью. Он всегда с удивительной щедростью открывал ученым всех стран свои сокровища и с редкой скромностью становился как бы сотрудником своего корреспондента, если чувствовал в нем вкус к арабской литературе. В его собрании нашлась еще одна рукопись «Послания об ангелах», и между Каиром и Ленинградом завязалась оживленная переписка, опять поднялось обсуждение разных вариантов, конъектур, намеков. На аккуратных продолговатых четвертушках бумаги старческим, но каллиграфически изящным и твердым почерком неделя за неделей слал мне Теймур–паша свои выписки и соображения в ответ на мои вопросы или на приходившие ему самому в голову мысли. И каждый раз все с тем же волнением я открывал конверт и часто находил в нем все новые и новые открытия, иногда видел, как просто найденный неожиданно стих или подвернувшаяся пословица разъясняют мучивший нас годами намек Абу–ль–Аля. В сдержанных строчках писем Теймура я чувствовал, какую радость переживал он сам, воссоздавая произведение великого предка.
Летом 1926 года в уединении Черноморского побережья на Кавказе я мог наконец завершить работу по своеобразной реконструкции веками искажавшегося непонятного текста. В 1932 году послание Абу–ль–Аля было напечатано, через 22 года после того, как в аль-Азхарской библиотеке я получил от шейха невзрачную тетрадку с малограмотным списком.
Радость и горе шли и здесь рука об руку: в тот день, как я закончил работу, пришло известие о смерти Теймура–паши, которому так и не удалось увидеть наш печатный текст. Его соплеменники теперь оценили произведение. Один из крупнейших писателей Амин Рейхани, по характеру творчества несколько родственный Абу–ль–Аля и много из д ним работавший, отозвался оригинальным письмом. Стилизуя его в духе «Послания о прощении» и «Послания об ангелах», с изящным юмором он высказал от лица последнего благодарность ориенталистам, оживляющим памятники арабской литературы на поучение и радость самим арабам. Эго было для меня лучшей наградой: я увидел, что в жизни, как и в науке, нашлось достойное место для сочинения, над которым работал двадцать лет и с которым сжился, как с родным.
Так закончилась история маленькой находки под куполом аль-Азхарской мечети, находки, закрепленной теперь типографским станком Академии наук в Ленинграде. Тысячелетие со дня рождения Абу–ль–Аля, отмеченное торжественным юбилеем в Сирии и других арабских странах, опять заставило вспомнить и про это послание. В Дамаске в 1944 году вышло новое издание на базе только что открытой рукописи, о которой я уже не знал. И много еще будут писать про «заложника двойной тюрьмы» в маленьком сирийском городке, про слепого старика, который живет второе уже тысячелетие и находит все больше и больше друзей.
ПОЛТАВСКИЙ СЕМИНАРИСТ
Во время двухлетних скитаний по Сирии я очень любил бывать в школах Русского Палестинского общества. Тому, кто не жил долго за пределами России, вероятно, трудно себе представить, до какой степени иногда можно страдать без русского языка. Моя тоска по временам принимала какие–то болезненно–комические формы. Помню, как раз зимой в Бейруте мне мучительно захотелось, чтобы проезжавший по улице извозчик выругался по–русски. Он этого, к моему огорчению, сделать, конечно, не мог и, торопясь куда–то, поравнявшись со мной, подогнал своих лошадей обычным, далеко не ругательным арабским возгласом «Ялла!» («О Аллах!»).
Попадая в какую–нибудь деревушку на Ливане, я прежде всего осведомлялся, нет ли по соседству «медресе москобийе» — русской школы, и поскорее стремился побывать там. Я хорошо знал, что не встречу русских учителей: они жили обыкновенно только в больших городах — Бейруте, Триполи, Назарете. Очень редко можно было видеть и учителей–арабов, бывавших в России, но я знал, что детишки, если я случайно зайду в класс, вставая, нараспев произнесут: «Здра–авствуйте!» Я знал, что, услыхав про мое происхождение, меня сейчас же окружат, немного дичась на первых порах, черноглазые учителя или учительницы, и расспросам не будет конца, особенно когда выяснится, что я не представляю никакого официального начальства. Более храбрые иногда переходили и на русский язык, звучавший с каким–то трогательным акцентом в устах, привыкших с детства к другой фонетике. Часто встречал я, однако, педагогов, настолько свободно владевших языком, что приходилось удивляться, как они могли в такой степени его усвоить, никогда не покидая родины. Если не все они с легкостью говорили, то все хорошо знали и выписывали журнал «Нива», у каждого можно было увидеть в комнате томики Тургенева или Чехова, даже только что начинавшие появляться зеленые сборники «Знания», а иногда и такую литературу, которая в самой России считалась запрещенной.
Велико было значение этих маленьких, часто бедно обставленных школ. Через учительские семинарии Палестинского общества проникали и сюда вынесенные из России великие заветы Пирогова и Ушинского с их высокими идеалами. По своим педагогическим установкам русские школы в Палестине и Сирии часто оказывались выше богато оборудованных учреждений разных западноевропейских или американских миссий. Знание русского языка редко находило себе практическое применение в дальнейшей деятельности питомцев, но прикосновение к русской культуре, русской литературе оставляло неизгладимый след на всю жизнь. Сила книги обнаруживалась здесь во всей своей мощи. И недаром так много современных писателей старшего поколения, не только переводчиков с русского, но и творцов, сказавших свое слово для всего арабского мира, вышло из школ Палестинского общества. Эта среда скромных учителей меня особенно влекла. Многие их них и тогда уже нередко бывали писателями и журналистами: для другой общественной работы пути в старой Турции были еще закрыты. В этой настоящей интеллигенции ума, вышедшей из народа и жившей с народом, я видел грядущую силу. История арабских стран после первой мировой войны оправдала мои мысли.
Эти люди знали меня. Не только мой арабский псевдоним «Русский скиталец» часто оказывался им знакомым, но постепенно утверждалось за мною и прозвище, которое я сам выдумал по ливанским образцам, — Гантус ар-Руси (Игната из России). Учителя больше всех убеждали меня остаться в Сирии, чувствуя мою неутолимую жажду к арабскому языку и арабской литературе, которую им редко приходилось наблюдать у приезжих иностранцев. По временам и я сам начинал серьезно об этом думать. Почему–то особенно сильно овладели мною эти мысли в маленьком ливанском городке Бискинте, где тоже находилась школа Палестинского общества.
Это была скорее большая деревня, расположенная очень высоко на склонах Ливана, уже совсем недалеко от вечно снежной вершины Саннина. Я забрел в нее, странствуя пешком из Шувейра, где тогда жил, и остался на несколько дней — так понравилась мне типично ливанская местность. Веселые черепичные крыши некоторых домиков говорили, что здесь было много «американцев», как жители Ливана величают своих земляков, находящихся в Америке. Снежные отроги казались совсем близкими, а в другую сторону шли, постепенно спускаясь к морю, террасы с оградками из камней, как всегда на Ливане, тщательно обработанные. Сидя вечером на крыше скромного домика у местного учителя, в бесконечных неторопливых разговорах то о России, где он никогда не бывал, то о будущем арабских стран после младотурецкого переворота, он вспомнил одного воспитанника здешней школы Палестинского общества, который недавно окончил первым учительскую семинарию в Назарете и отправлен теперь завершать свое образование в Россию. Название города я не мог понять: в его передаче выходило все что–то вроде Пулкова, и я решил, что он просто путает. Городок тем временем затих, луна осветила всю округу, придав ей особую на Востоке таинственность. Мы замолчали, и я почему–то с полной отчетливостью вдруг почувствовал здесь, что без России жить не могу и в Сирии не останусь.
Прошло много лет с этого вечера и еще больше событий. С первой мировой войной окончили свою жизнь школы Палестинского общества. Сношения Гантуса ар-Руси с его сирийскими друзьями прервались, но школы мы продолжали иногда вспоминать. Случилось так, что моими ближайшими сотрудниками по преподаванию в Институте восточных языков оказались два бывших педагога Палестинского общества. Один, мой давний слушатель по университету, два года пробыл учителем в Назарете и уехал оттуда только в связи с войной. Впечатления его были еще живы, и, составляя хрестоматию сирийского разговорного диалекта, часто мы вспоминали Палестину, ее школы и учителей.
Судьба второй моей помощницы оказалась гораздо сложнее. Арабка, уроженка Назарета, она окончила курс учительской семинарии в Бейт–Джале, около Вифлеема, и совсем молоденькой учительницей встретил я ее в том же Назарете. И тогда уже она сотрудничала в арабских журналах. В 1914 году, пользуясь летним перерывом, она приехала познакомиться с Россией и, задержанная войной, осталась у нас на всю жизнь. В институте она стала преподавать с 20‑х годов. Оторванная от родины, она тщательно собирала всякие литературные новости, которые начинали тогда проскальзывать из арабских стран.
Много появлялось новых имен, которых мы и не слыхали до войны, и постепенно у нас возникла идея составить для студентов хрестоматию современной литературы с небольшим введением об авторах.
Трудно было подобрать данные о них. Если сами произведения попадались в разных сборниках, журналах и газетах, то даты рождения и те не всегда могли нам сообщить наши корреспонденты, часто сами писатели, к которым мы обращались за справками. Особенно это огорчало нас относительно одного молодого критика, в котором мы сразу почувствовали большую силу и смелость; я боялся поддаться первому впечатлению, но мне чудились все какие–то отзвуки русской критической мысли, мало знакомой арабской литературе того времени. Еще больше это впечатление усилилось, когда в 1923 году вышел сборник его статей под многозначительным названием «Сито»: автор не боялся «просеивать» через него и общепризнанные авторитеты. Здесь было перепечатано предисловие к неизвестной нам драме «Отцы и дети», в названии которой звучали опять реминисценции русской литературу. Автора звали Михаил Нуайме; имя говорило о том, что он родом из Сирии; жил он, по слухам, в Америке. Большего добиться мы не могли, несмотря на все справки в Египте и Сирии. Нам пришлось включить его произведение в хрестоматию, вышедшую в 1928 году, без указания даты рождения автора в противоположность большинству отделов. Года через два появилась английская книжка, посвященная, по нашему примеру, лидерам современной арабской литературы; когда я увидел, что и в ней относительно Нуайме зафиксированы только наши недостаточные сведения, терпение мое иссякло. Я написал в Нью–Йорк, в редакцию одной арабской газеты, с просьбой сообщить адрес М. Нуайме, если он известен.
Очень скоро, к большому своему изумлению, я получил письмо на чистейшем русском языке; корреспондент только извинялся, что он «старовер» и пишет по старой орфографии, так как покинул Россию в 1911 году. Это и оказался Михаил Нуайме — бывший полтавский семинарист в 1905–1911 годах. Мне сразу стало ясно, про какого ученика школы Палестинского общества рассказывал старый учитель на крыше своего домика в Бискинте. Из следующего письма — автобиографии, написанной по моей просьбе, я узнал, что с декабря 1911 года Нуайме живет в Америке; разъяснилась для меня и роль русской литературы в его творчестве, которую я так определенно ощущал. Как бы в ответ на мои мысли он вспоминал в этом письме: «Моим любимым предметом уже в Назарете была литература… В семинарии я скоро погрузился в русскую литературу. Передо мной точно открылся новый мир, полный чудес. Я читал с жадностью. Едва ли существовал какой–нибудь русский писатель, которого я бы ни перечитал… Литературный застой во всем говорящем по–арабски мире бросился мне в глаза, когда я покинул Россию. Это действовало удручающе, и было обидно до крайней степени для человека, воспитанного на тонком искусстве Пушкина, Лермонтова и Тургенева, на «смехе сквозь слезы» Гоголя, на увлекательном реализме Толстого, на литературных идеалах Белинского… Вы легко можете понять, почему мои первые литературные опыты на арабском языке были главным образом критического характера».
В 1932 году Нуайме вернулся на родину — в свою Бискинту, где и я побывал 35 лет тому назад. Его писательская деятельность ширилась, а известность росла, хотя строгий взгляд на призвание литератора не всегда и не всем его землякам был по душе. Мы следили друг за другом: его отношение к русской литературе, проникнутое такой любовью, которая едва ли встретится у другого из арабских писателей, вносило мягкую интимность и в нашу взаимную оценку. Мы об этом не говорили, но в 1935 году я увидел одну его статью, появившуюся в бейрутском журнале.
«Гантус ар-Руси — Игнатий Юльевич Крачковский. Познакомился я с ним по переписке пять лет тому назад. Он любезно подарил мне ряд своих русских работ по разным областям арабской литературы, древней и новой. И, может быть, он в авангарде тех ориенталистов, которые уделили нашей новой литературе то внимание, какого она заслуживает.
В его письмах между строк виднелась душа просвещенная и ясная, здравая и терпимая, — душа, которая объединила скромность познания и возвышенность простоты, — душа, которая переполнена благожелательностью к людям и верой в будущее человечества, — душа, которая встречает неудачи улыбкой надежды, а страдание — твердостью терпения.
Работы его говорили мне о большой его силе, о большой выдержке, об искренности перед самим собой и своей темой, о великой любви его к арабскому языку и литературе. И сколько раз я спрашивал самого себя о тех скрытых факторах, которые влекут нас к тому или другому делу, которые заставляют такого человека, как профессор Крачковский, выйти за пределы его страны с ее широкой ареной для исследования и труда, побуждают заняться изучением языка, у которого по внешности нет никакой связи с его языком, а потом заставляют его посвятить жизнь этому языку и его литературе, хотя он и далек от их очагов.
А ведь он, конечно, мог бы, если бы пожелал, — и это было бы для него легче достижимо, — посвятить жизнь языку и литературе своей страны. Но он этого не пожелал и не сделал. И в этом одном урок и назидание.
Последнее, чем дал мне насладиться наш дорогой профессор из его увлекательных исследований, — его книга о «Послании об ангелах» Абу–ль–Аля аль-Маарри, которую издала Академия наук в Ленинграде в 1932 году.
Я внимательно просмотрел книгу, и вот в предисловии я читаю, что автор 20 лет — с 1910 по 1930‑й — старается проникнуть к источникам, собрать материалы, изучить их, разъяснить и распределить. А препятствий на его пути — и войн и многого другого — было столько, что и не счесть. И он, по скромности, ни о чем этом и не вспоминает. Он не поминает и о том, как при своей стойкости и увлечении темой победил их всех и выпустил в свет послание аль-Маарри, про самое существование которого знали только немногие даже из сынов языка аль-Маарри, выпустил в свет в арабском оригинале с переводом на русский язык, с комментариями, примечаниями и указателями, которые меня поразили широтой начитанности их автора, его «прекрасным терпением» и тонкостью исследования. Это дело трудное, которое может завершить только тот, кто вполне овладеет своей темой, как овладел ею профессор Крачковский, кто будет так же искренен перед своей наукой, как был увлечен и искренен он. А эта книга–только один образчик из многочисленных трудов профессора.
Полюбил профессор наш арабский Восток до такой степени, что хочет быть известным здесь не под своим русским именем «Игнатий», а под той формой этого имени, которая распространена на Ливане и в Сирии. Он подарил мне «Послание об ангелах» с таким посвящением его рукой: «Дар восхищения и уважения от издателя сего — Гантуса ар-Руси».
О, добро же пожаловать тебе, о «Гантус»! Будь среди нас, мы будем с прибылью; и не думаю я, что ты будешь с убытком. Мы полюбили тебя, как ты полюбил нас. И вот я, один из многих сынов арабского языка, призываю на тебя прилив энергии и приветствую тебя с восхищением человека, который узнал красоту твоей души и полюбил язык твоих дедов, как ты полюбил язык его дедов».
Это было написано в мае 1935 года, а в июне я получил от Нуайме его новую большую книгу. Она посвящена его другу, лидеру современной арабской литературы в Америке, Джебрану, который умер в 1931 году–как раз тогда, когда я узнал от Нуайме его автобиографию. Книга сильно подействовала на меня и богатством материала, и литературным мастерством, и высоким, благородным тоном. Две детали в ней заставили опять вспомнить о школах Палестинского общества и русском языке среди арабов. Оказалось, что в литературном объединении, игравшем с 1920 года руководящую роль для новой арабской литературы Америки, кроме самого Нуайме, наиболее деятельными членами были еще два питомца Учительской семинарии в Назарете. Джебран — председатель объединения, по происхождению маронит из северного Ливана, русского языка не знал, но в его арабских письмах своему другу, давнему полтавскому семинаристу, крепнувшая симпатия очень быстро вытеснила обычное «дорогой Михаил» совсем неожиданным для араба «дорогой Миша», которое осталось уже до конца. И это русское уменьшительное имя в арабской оболочке выглядит в письме араба как–то особенно трогательно.
Нуайме прав, когда говорит, что нам не всегда ясны факторы, объясняющие выбор человеком дела своей жизни. Не всегда нам ясны в деталях и пути, по которым идет зарождение симпатии между людьми и народами. Но если в Сирии знают «Гантуса из России», а крупнейшего арабского писателя его друг и земляк зовет «Мишей из Бискинты», то эти мелкие черточки ярко показывают, как глубоко иногда может проникнуть такая симпатия. Думается, что будущее человечества во многом зависит от умения отыскать пути этой симпатии.
СОВРЕМЕННИК ПЕРВОГО КРЕСТОВОГО ПОХОДА
Трудно жилось и арабистам Петрограда в 1918–1920 годах. Весь город замирал и голодал, научные учреждения с темнотой должны были прекращать свои занятия. Университетские лекции по арабистике печально ютились в одном уголке библиотеки, но и там температура была не выше 3 градусов, а иногда замерзали чернила. Маленькая, хотя и стойкая, плеяда арабистов держалась тесно, однако тосковала по своим друзьям: лучшие рукописи Азиатского музея еще в 1917 году были эвакуированы в Саратов, а между тем так часто хотелось посмотреть на какого–нибудь старого приятеля, перелистать его знакомые страницы или проверить впервые мелькнувшую мысль.
Остро почувствовалось это, когда М. Горький основал издательство «Всемирная литература», восточная «коллегия» которого объединила всех наличных востоковедов в увлекательной, впервые широко задуманной работе. И по арабской литературе был составлен большой план намеченных для перевода сочинений. В первую очередь шла «Книга назидания» — мемуары современника ранних крестовых походов сирийского эмира Усамы (1095–1188). Впервые русские читатели должны были познакомиться с живой картиной всей эпохи, воссозданной простым, непринужденным стилем в воспоминаниях старого рассказчика–рыцаря, охотника и писателя.
Редактируя перевод и подготовляя вступительную статью, я еще раз задумался над другими сочинениями эмира–литератора. О них писали неоднократно, однако я с большим изумлением увидел, что никто не обратил внимания на старые–еще 20‑х годов прошлого столетия–статьи Френа, который упоминал, правда, мельком и попутно, о сохранившемся в Азиатском музее автографе сочинения Усамы «Книга стоянок и жилищ». Я тоже случайно наткнулся на это упоминание в работе преемника Френа, второго директора Азиатского музея, Дорна, и, признаться, сразу ему не поверил: мне казалось почти невозможным, чтобы европейская наука, и в особенности французский ориенталист Деранбур, чуть не половину жизни занимавшийся Усамой, не знал ни про это сочинение, ни про автограф своего героя. Конечно, авторитет Френа очень велик, и'даже в случайных замечаниях надо к нему прислушиваться, но он писал больше ста лет тому назад, когда других сочинений Усамы не знали; он мог смешать его с каким–нибудь малоизвестным тогда его произведением. Но почему же Френ так определенно считал рукопись автографом? Тщетно я пытался найти какие–нибудь указания в других местах, других источниках; ничего не попадалось, и я безуспешно ломал себе голову над этим в тяжелые зимние ночи 1920 года, стоя на дежурстве у ворот дома.
Только летом 1921 года рукописи вернулись обратно в свое «жилье», и едва ли не первой моей мыслью при распаковке их был автограф Усамы. Ящики внесли в старое помещение Азиатского музея, с которым наш маленький тогда штат особенно близко сжился за протекшие годы. Опять, как не раз, задрожали у меня руки, когда в них оказался довольно большой том с нужным шифром. Мне стало как–то страшно его раскрывать: при всем скептицизме думалось: «А вдруг я и в самом деле увижу внутри строки, писанные еще при жизни Саладина и Ричарда Львиное Сердце их достойным современником, другом и противником!» Первое впечатление сильно разочаровывало — черный переплет был невзрачен и безвкусен, вероятно, не старше последнего владельца перед Азиатским музеем — француза–левантинца Руссо в начале ХТХ века. С некоторым напряжением воли я заставил себя наконец раскрыть том и, по обычному рефлексу «рукописника», на этот раз с торопливой жадностью стал рассматривать конец и начало манускрипта. Разочарование усиливалось: рукопись оказалась дефектной и там и здесь. Конец отсутствовал и теперь, а начало было реставрировано значительно позже основной части другой рукой на новой бумаге. Хотя мы хорошо знаем, что в рукописях чаще всего исчезали действительно последние и первые листы в связи с обычной системой хранения их на Востоке в лежачем виде, а не стоя, как у нас, но все же реставрация всегда заставляет насторожиться в вопросе о подлинности сочинения. Часто владелец или какой–нибудь старинный антиквар подделывал начало или конец, чтобы придать рукописи более древний вид или приписать сочинение какому–нибудь знаменитому автору. С грустью и недоверием я пробегал первые строки реставрированной рукописи: «Говорит Усама ибн Муршид ибн Али ибн Мукалляд ибн Наср ибн Мункыз кинанит, да простит Аллах ему…» В настоящем виде, выписанные безличным почерком переписчика, они сами по себе были для меня не убедительны. Опять и опять я задавал вопросы: почему же Френ решил, что это автограф?
Раскрыв рукопись на середине, уже без особых надежд, я вдруг почувствовал, что мое разочарование бледнеет, и с приливом нового волнения стал ее перелистывать. И бумага и письмо по внешнему виду могли относиться к XII веку; в руке чувствовалась уверенность человека, много писавшего, в системе огласовки и смелости некоторых лигатур сразу был виден не профессионал–переписчик, а ученый–литератор. Вся рукопись производила впечатление строгости и своеобразного достойного изящества. Я стал приглядываться внимательнее и вдруг почувствовал знакомый мне трепет, который сопровождает неожиданно вспыхивающую искру каких–то подсознательных открытий: мне показалось, что в отдельных линиях некоторых букв заметно старческое дрожание руки. Если это действительно автограф, то не писал ли его Усама стариком?
Я опять схватился за предисловие, чтобы проверить, нет ли в нем каких–нибудь намеков на повод к сочинению или хронологических дат. К географической литературе, как можно было бы думать по традиционному заглавию, оно никакого отношения не имело. Уже в вводной части с обычным прославлением Аллаха и Мухаммеда я точно почувствовал в кадансированных фразах рифмованной прозы какой–то личный элемент, который просвечивал через традиционные образы. Переход к существу сразу указал мне нить. Автор писал чеканными, краткими предложениями высокого стиля, которые звучали здесь серьезно и даже мрачно: «…Вызвало меня собрать эту книгу разрушение, которое постигло мою страну и родину. Ведь время протянуло над ней свой подол и устремилось стереть ее всей своей мощью и силой… Изгладились все поселки и погибли обитатели; жилье стало следом, а радости превратились в печали и горести. Я остановился там после сокрушивших ее землетрясений… и не узнал я ни своего дома, ни дома моего родителя и братьев, ни домов моих дядей, ни сыновей дяди, ни моего рода. В смятении стал я взывать к Аллаху о великом его испытании, о том, что он отнял милости, которые раньше даровал. Потом я удалился… дрожа на ходу и качаясь, как склоненный под тяжестью. Так велика была утрата, что иссякли торопливо текущие слезы, а вздохи следовали один за другим и выпрямляли кривизну ребер. И не остановились превратности времени на разрушении домов и гибели жителей, но гибель их всех случилась во мгновение ока и еще быстрее, а затем пошли бедствия одни за другими с этого времени и дальше. И стал я искать успокоения, составляя эту книгу, и сделал ее оплакиванием жилья и любимых. Это не принесет пользы и не поможет, но это верх моих усилий. И Аллаху–славному и великому–жалуюсь я на то, что встретил от своего времени, на свое одиночество, без семьи и братьев, на свое скитание по чужбине, без своей страны и родины…»
Намек на землетрясение, как ярким лучом прожектора, сразу осветил в моих глазах историю книги. В августе 1157 года это стихийное бедствие постигло всю северную Сирию; тридцать крупнейших городов было разрушено, а в их числе и родина Усамы — Шейзар. Все его родственники находились в замке одного из них на семейном празднестве, и все они погибли под развалинами. Мне стало ясно, что предисловие отражает не просто риторические образы, а действительное событие; книга, несомненно, составлена Усамой, в душе которого трагическая катастрофа навсегда оставила следы. Когда же он писал эту книгу, если она в самом деле автограф? В 1157 году ему было 62 года — возраст почтенный, но для человека, дожившего до 93 лет, еще не глубокая старость, когда руки при письме дрожат.
И на этот вопрос рукопись дала мне ответ благодаря хорошей традиции арабских библиофилов делать разные приписки в начале и конце книг, которые попадали в их владение. Одна из таких приписок на первой странице принадлежит известному дамасскому литератору конца XVI века. Из нее ясно, что тогда последний лист рукописи еще существовал и на нем рукой самого Усамы было написано, что он окончил ее в первой джумаде 568 года (т. е. в декабре 1172 года) в Хысн Кайфа. Этот перекрестный луч опять освещает нам один период в его биографии. Десять лет своей жизни, с 1164 по 1174 год, он провел гостем одного эмира в крепости Хысн Кайфа на Тигре, недалеко от Диярбекра. Старость брала свое, и за этот период в его автобиографии уже мало слышно про битвы и охоту, а больше про литературные занятия. К этому времени относится часть его автобиографии, и в это же время, в 1172 году, он написал так долго волновавшую меня рукопись. Тогда ему было 77 лет, и едва ли моим самовнушением объясняются дрожащие начертания некоторых букв.
Последние годы Усама прожил в Дамаске, следя за подвигами Саладина и вспоминая свою собственную молодость. Вероятно, он перевез туда из Хысн Кайфа и свою библиотеку, как сделал много лет тому назад, когда переселялся из Египта в Сирию. Но тогда она со всем имуществом погибла в Средиземном море. «И только гибель книг, — вспоминал Усама, — останется раной в моем сердце на всю жизнь». Теперь переезд совершился благополучно, и таким путем в Дамаске оказалась рукопись–автограф «Книги стоянок и жилищ».
В конце XVI века она была там еще в полной сохранности; приписка второй половины XVII века говорит, что последних листов уже нет. В XVIII веке она попадает в другой центр арабской литературы того времени—в Алеппо; на это указывает еще одна приписка нового владельца, местного поэта и общественного деятеля в 1810 году. Он был приятелем известного нам француза Руссо и, может быть, сам подарил ему эту рукопись. В составе второй коллекции последнего в 1825 году она нашла себе дорогу в Азиатский музей.
Лихорадочно, с жадностью разбирал я все эти приписки — и каллиграфические, и торопливые, и стихотворные, и полуграмотные; я невольно думал о том, как ровно за сто лет до меня в них с таким же интересом вглядывался Френ. Теперь для меня был отчетливо ясен ход его мыслей, открывший автограф эмира Усамы. Скромно, двумя скупыми строчками, в рукописном каталоге и в затерявшейся газетной статье он отметил свое открытие, без всяких подчеркиваний; европейская арабистика сто лет о нем ничего не знала. Старый Азиатский музей, бережно хранивший уникальную рукопись, оказался свидетелем как бы второго открытия ее, уже в четвертом поколении ученых после Френа. Теперь новая волна арабистики вынесла сведения о ней в широкое море мировой науки; они закреплены уже и в «Энциклопедии ислама» и в бесценном своде Брокельмана. Как же не повторить старую истину, что книги имеют свою судьбу? Не всегда только эта судьба прослеживается так отчетливо по всем этапам, как в дефектной, лишенной начала и конца рукописи, которая оказалась автографом сирийского эмира, современника первого крестового похода.
ЛОЦМАН ВАСКО ДА ГАМЫ
Работа над рукописями несет свои радости и свои горести, как все в жизни. Однако рукописи ревнивы: они хотят владеть вниманием человека целиком и только тогда показывают свои тайны, открывают душу — и свою, и тех людей, что были с ними связаны. Для случайного зрителя они останутся немы: как лепестки мимозы, от неосторожного прикосновения закроются их страницы, и ничего не скажут они скучающему взору. Ничего он не рассмотрит в них, кроме однообразных малоразборчивых строчек, обыкновенно на плохой, дешевой бумаге в истрепанном, оборванном переплете.
Для специалиста в работе над рукописями выпадают и праздники, когда какое–нибудь открытие блеснет перед ним сначала маленькой искоркой, в которой даже боишься обнаружить обман зрения, а затем зальет все ярким лучом, когда уже нет места колебаниям. Но как за минуты синтеза надо платить годами анализа, так и эти праздники даются только в награду за долгодневную будничную работу тщательного просмотра десятков и сотен малоинтересных экземпляров однообразных рукописей второго и третьего сорта. Против некоторых из них создается даже какое–то личное предубеждение, и со вздохом берешь их в руки, когда дошла очередь или судьба натолкнула на них случайно.
К таким пасынкам рукописных коллекций принадлежат сборники, где содержится много сочинений. Чаще всего это традиционные учебные трактаты, которые каждый прилежный ученик хотел объединить для себя в одной как бы «общей тетради». Они повторяются нескончаемое число раз с очень малыми вариантами. Уже с ранних веков в каждой науке был строго установлен незыблемый канон — и в грамматике, и в праве, и в логике, и в арифметике. Порядок почти не нарушается, и все такие «общие тетради» разнятся только объемом да большей или меньшей аккуратностью своего составителя–ученика.
К счастью, хоть и редко, встречаются иногда сборники и другого типа, как бы тематические, в которых специалист стремился объединить нужные ему сочинения. Так, один арабский окулист середины XII века в Иерусалиме составил для своего собственного врачебного употребления сборник десятка ученых трактатов по анатомии, физиологии и патологии глаза с различными рисунками и чертежами. Он сам был крупный знаток, и рукопись оказалась очень высокого достоинства по своему выполнению. Когда великолепный экземпляр из собрания патриарха Григория попал в Азиатский музей, он произвел сенсацию и в Европе и в арабских странах. Медицинский факультет Египетского университета в Каире опубликовал ряд трактатов из него, подготовленных лучшим знатоком дела, давно живущим в Египте офтальмологом и историком науки М. Мейрхофом.
Иногда оказываются ценными и сборники, в которых даже трудно уловить определенный стержень, но которые составлял любитель для себя с большим вкусом и знанием. Стоит вспомнить одну такую казанскую рукопись, куда включены и отрывки из переписки Авиценны, и изречения распятого в X веке еретика аль-Халляджа, и уникальный, до сих пор не известный трактат о шахматной игре — все в очень тщательных копиях, обличающих опытного библиофила–знатока.
И тем не менее подобные сборники — большая редкость, общая же невысокая репутация их обоснованна. Обыкновенно, только по обязанности подходит к ним исследователь и торопится по возможности быстрее освободиться от утомительной и малопродуктивной работы описания этих «общих тетрадей». Еще более падает настроение, когда попадаются сборники со статьями на разных языках, чаще всего арабском и персидском или арабском и турецком. При неизбежной дифференциации науки за описание их теперь редко берется один и тот же специалист. Наличие турецких частей для арабиста говорит, что арабские трактаты переписаны поздно, а значит, для классического, наиболее творческого периода арабской литературы едва ли найдется что–нибудь интересное; турколог, видя с неудовольствием арабские сочинения, предполагает, что и турецкие, вероятно, только перефразируют или комментируют их, как часто бывает в «общих тетрадях». Так и остается бедный сборник на долгие годы «res nullius» — никому не принадлежащим имуществом, мимо которого проходит всякий специалист, если рукопись подвернется ему на дороге. И все–таки и в отношении к сборникам нужна великая осторожность: рукописи иногда бывают коварны и любят неожиданно мстить за невнимание к ним. Об одном таком случае с собой я и хочу рассказать.
Не один раз в начале своей работы в Азиатском музее, мечтая о продолжении розеновского описания старых коллекций, я брал в руки один смешанный турецкоарабский сборник. Ничьего внимания он раньше не привлекал, и рукописная заметка о нем, неизвестно кому принадлежавшая, была малозначительна. Центр составляли турецкие части: они были переписаны красиво и, с точки зрения турколога, даже довольно рано — в начале XVI века. И по содержанию они могли бы представить интерес. Там был какой–то трактат по музыке, который теперь, после исследований Фармера, мог бы, вероятно, найти свое место в науке. Была там одна из довольно ранних, очевидно, версий романтически–трагичной истории Джем–султана. Этот сын Мухаммеда–завое–вателя выступил после него претендентом на престол. Разбитый своим братом Баязидом II, он бежал сперва в Египет к мамлюкскому султану Каитбею. Из северной Сирии он попытался еще раз завладеть Османским государством, но после вторичной неудачи бежал в 1482 году на Родос. Гроссмейстер ордена иоаннитов, опасаясь каких–нибудь политических осложнений, интернировал его сначала во Франции, а затем выдал папе. По настоянию своего брата, даже уплачивавшего какую–то сумму, он содержался в плену и был в конце концов отравлен в Риме в 1495 году не то по интригам брата, не то по каким–то соображениям самого папы Александра VI. Через четыре года тело его было перевезено в Брусу и там похоронено. Рукопись, передающая рассказ про его судьбу, по времени как будто достаточно близка к этим событиям и могла бы, вероятно, заинтересовать туркологов.
Арабские части казались мне более «серыми». Они были переписаны довольно небрежно, другой рукой и сводились, главным образом, к трем «урджузам» — стихотворениям какого–то Ахмеда ибн Маджида с довольно скучным, как мне казалось, перечнем морских переходов где–то около Аравии. Автора идентифицировать мне не удалось; наши обычные справочники ничем здесь не помогали. Я и не был особенно настойчив: стихотворения производили на меня впечатление набора имен для какой–то дидактической, малопонятной цели. Несколько раз я брал сборник опять в руки, но описание его так и не двинулось.
Между тем приближалась середина 20‑х годов. Постепенно наши международные сношения восстанавливались; начинала поступать с Востока и Запада литература, понемногу заполнявшая накопившиеся за время войны громадные лакуны. Иногда я не знал, какую брешь в своих познаниях скорее заделывать, — так много интересных новостей приносили эти книги. То я хватался за египетские издания, с большой радостью констатируя, как за эти годы перерыва выросли почти не существовавшие раньше арабская драма и новелла. То я бросался к европейской арабистике, поглощая новые издания классических текстов и статьи о новых открытиях. Пробегая их, я любовался, с каким мастерством французский ориенталист Ферран строил неизвестную раньше интереснейшую главу о морской географии XV века: только с его знанием и ближневосточных, и малайских, и индийских, и дальневосточных языков можно было это сделать, только комбинация европейских и восточных источников приводила к таким незыблемым результатам. Постепенно фигура арабского лоцмана Васко да Гамы начинала приобретать живое обличье. Что у него при первом переходе из Малинди в Каликут в 1498 году был пилот–араб, об этом давно было известно, но «Малемо Канака», или «араб из Гуджерата» португальских источников, звучало как–то темно и смутно. Комбинируя эти данные с арабскими и турецкими свидетельствами, Ферран как раз в эти годы сумел установить настоящее арабское имя пилота, выяснить, откуда он был родом. Мало того, за те же годы удалось обнаружить в Национальной библиотеке в Париже и собственные произведения этого пилота: он был не только выдающийся практик, но и теоретик. С немного иронической улыбкой я читал, как до 1912 года эти сочинения лежали никому неведомыми в Национальной библиотеке, хотя одна рукопись находилась там с 50‑х годов.
И почти в тот же самый момент я почувствовал, как краска стыда приливает у меня к лицу, Ахмед ибн Маджид! Да ведь так зовут автора тех стихотворений, что находятся в сборнике, который я со скучающим видом несколько раз держал в руках! С ощущением не то провинившегося школьника, не то наказанного щенка я опять схватил рукопись, которая так обидно посмеялась надо мною за невнимательно высокомерное отношение к ней. Сомнений быть не могло. И содержание и форма этих «урджуз» были совершенно аналогичны тем, которые обнаружил сотрудник Феррана в Париже. Конечно, это не был автограф знаменитого лоцмана, но, судя по всем данным, копия могла быть сделана вскоре после его смерти. Все урджузы представляли так называемые «лоции» — морские маршруты с указанием переходов и общими сведениями о пути. Одна касалась плавания по Красному морю, вторая — по Индийскому океану, третья описывала дорогу оттуда к Восточной Африке. В рукописи Национальной библиотеки их не было, и я поспешил написать Феррану с просьбой сообщить, не известны ли ему эти три лоции по каким–нибудь другим источникам. Ответ был отрицательный, и, по мнению Феррана, их следовало считать униками. Разбор их без предварительной подготовки был делом нелегким, и, несмотря на весь соблазн, я, поглощенный тогда другими обязанностями, не мог за это взяться. Только в одном докладе в Географическом обществе я показал на экране снимок с первой страницы одной из лоций, на которую с интересом смотрели наши моряки. Ферран охотно взялся за предложение обработать открытые уники для издания. Не знаю, успел ли он приступить к этому, но вскоре, в 1935 году, я получил печатное сообщение о его смерти. Продолжателей во Франции у него не нашлось, и наши лоции пилота Васко да Гамы опять стали без движения на полочку.
Через несколько лет у меня появился даровитый ученик, который без всякой моей инициативы оказался энтузиастом арабской картографии и географии. С большой радостью он познакомился с этими лоциями и по достоинству оценил их значение. Я с удовлетворением видел, как он упорно преодолевал трудную терминологию и настойчиво добивался идентификации географических названий. Его неслабеющий энтузиазм обещал хорошие результаты, он рос на моих глазах, но судьба прервала его научную работу в самом начале.
Так, этот замечательный сборник все еще ждет своего исследователя. К старости мои руки все больше и больше ни до чего «не доходят», и я могу только перефразировать слова того музыканта, который говорил: «В молодости у меня в голове было много мелодий, но я не умел сочинять вариаций, теперь я легко пишу вариации, но не знаю, какую мелодию выбрать». И все же в бессонные ночи иногда мною овладевает мечта: «Как хорошо было бы иметь хоть пять арабистов с разными уклонами для описания рукописей! Тогда, разделив наши коллекции по дисциплинам, можно было бы в пределах человеческой жизни составить полный образцовый каталог, который ввел бы в научный обиход колоссальный и важный материал. Тогда и «лоциям» пилота Васко да Гамы не пришлось бы ждать второго столетия, пока ими кто–нибудь заинтересуется и опубликует». Но, увы, народная арабская пословица говорит: «Если бы» дома не построит!»
БРОНЗОВЫЕ ТАБЛИЧКИ ИЗ СТРАНЫ ЦАРИЦЫ САВСКОЙ
Арабист современного поколения с первых шагов самостоятельной работы должен считаться с непреложным законом — дифференциацией науки. Теперь нельзя уже, как бывало раньше, стать специалистом во всех трех областях–лингвистике, литературоведении, истории. Каждая из них настолько развилась, накопила такие большие материалы, что человеческой жизни мало для овладения этим богатством даже по одной из трех линий. Но и помимо этого деления самостоятельное существование постепенно приобретает все новые и новые специальности, хозяином которых может стать только целиком отдавший им себя ученый.
Уже с конца XIX века благодаря трудам голландца Снук Хюргронье и венгра Гольдциэра окончательно оформилось исламоведение, для занятия которым теперь необходима длительная и серьезная подготовка. В истории последовательно начинают жить своей жизнью вспомогательные дисциплины: эпиграфика с палеографией требуют овладения особым комплексом важных для них знаний в такой же мере, как нумизматика. В лингвистике с XX века существенную роль играет диалектология; в истории литературы — изучение новой литературы, которое может поглотить человека всецело, если он не хочет остаться дилетантом, только случайно и поверхностно затрагивающим разнообразные сюжеты.
Среди многочисленных, более «узких» специальностей арабистики давно уже обособилась та, которую условно можно назвать «сабеистикой», изучением южно–арабского языка, южноарабской культуры. Хронологически она связана скорее с древним, чем средневековым Востоком, как едва ли не все другие области арабистики; отличие языка и шрифта, близкого более к эфиопскому, чем к собственно арабскому, почти полное отсутствие непосредственного влияния на мусульманско–арабскую культуру как бы передавало ее в ведение историков древнего Востока или абиссиноведов. Материал с конца ХТХ века благодаря новым и новым изданиям надписей рос здесь довольно быстро, но самые обычные пособия отсутствовали: долгое время не было никакой грамматики, хрестоматия появилась только в 30‑х годах, а словаря и до сих пор нет. Основным «инструментом работы» служит обыкновенно монументальный «Corpus», свод семитических надписей, издаваемый французской Академией надписей; за последние годы, наконец, прибавился к нему и «Repertoire» — перечень всех изданных южноарабских надписей с указанием важнейшей литературы о них. Постепенно почти в каждой стране появился свой специалист — «сабеист», и количество их во всем мире теперь доходит, пожалуй, и до десятка.
В наших собраниях южноарабские древности никогда не были представлены сколько–нибудь значительными образцами, и никакой традиции в этом направлении у нас не создалось. Наши арабисты всегда были связаны больше с мусульманским Востоком, чем с древним миром или семитологией, так что и с этой стороны никакой инициативы не возникло. Иногда только какие–то смутные намеки, отголоски древних легенд заставляли задумываться о «счастливой Аравии», но, не находя себе поддержки в реальном материале памятников, проходили бесследно, постепенно заслоняясь более близкими картинами арабской культуры эпохи халифата.
Так было и со мной. Образ царицы Савской, приходившей когда–то к Соломону испытывать его мудрость и загадывать загадки, еще в гимназические годы вставал в каком–то ореоле романтизма и таинственности; позже он нашел себе освещение в мусульманской легенде о царице Билькысе, на которую я натолкнулся случайно еще на первом курсе в попавшей мне в руки арабской хрестоматии. Занятия Абиссинией в те же годы перекидывали мост в Южную Аравию, и по своей инициативе, готовясь к магистерскому экзамену, я считал нужным немного познакомиться с литографированной южноарабской хрестоматией Хоммеля, единственным в те времена пособием. Настоящей пищи все же не было. Распространенный южноарабский амулет нашелся в полной всякими диковинками коллекции Н. П. Лихачева, но он содержал только шесть сабейских знаков, и опубликованное мною издание было задумано скорее для полноты сведений о наших собраниях, чем для серьезного обогащения знаний о южноарабской культуре. Рассматривая по временам фотографии или снимки с памятников в европейских музеях, я никогда не думал, что может настать такой момент, когда мне придется самостоятельно разбирать не бывшие еще ни у кого в руках надписи и определять их значение. Произошло это довольно поздно, в 1930 году, когда я уже, признаться, порядком растерял свои познания периода магистрантской подготовки и даже не подозревал, что они когда–либо понадобятся для такой неожиданной задачи.
В конце 20‑х годов у нас впервые завязались непосредственные официальные сношения с Йеменом; центром их было наше торгпредство в Санаа, нынешней столице «счастливой Аравии». _Эти связи вызвали не только появление кинофильма «Йемен» и нескольких популярных книжек с описанием путешествий в эту когда–то загадочную и недоступную страну; они имели и некоторые научные результаты; к сожалению, не в гом объеме, как хотелось бы арабисту. Попавшие туда лица с востоковедным образованием, воодушевленные благими стремлениями, делали записи материалов по йеменскому диалекту, начиная от отдельных слов и грамматических форм до связных диалогов, фольклорных текстов и даже сказок. Количество записей накопилось довольно значительное, но они производились без предварительной специальной подготовки, без знакомства с арабской диалектологией, без необходимого знания выработанных наукой приемов записи. Почти все эти материалы, при невозможности серьезной проверки на месте, оказались бесполезными для науки. Такую же невеселую картину открывали усиленно приобретавшиеся там «древности». Можно не сомневаться, что было бы полезнее, если бы приезжие ставили целью пополнить наши этнографические коллекции или приобретать попадающиеся арабские рукописи: тогда, вероятно, было бы гораздо меньше разочарований. Наши коллекционеры не подозревали, очевидно, что в Йемене давно уже развился своеобразный промысел подделки «древностей», поставленный очень широко на коммерческую почву. В самой Санаа, а еще, более того, в соседних городах и местечках, существует ряд оригинальных «кустарных» мастерских, в которых чаще всего ювелиры или каменщики подделывают надписи на суррогатах бронзы, на камне, высекают якобы древние статуэтки и всякие амулеты. Значительного спроса на этот товар в Санаа, конечно, не было, потому что и европейцев там жило ничтожное количество; основной «экспорт» целыми ящиками на верблюдах направлялся караванным путем в Аден, где ловкие агенты уже в розницу доставляли предметы на океанские пароходы, в большом числе заходящие в этот порт. Туристы всех национальностей, возвращаясь с Дальнего Востока или из Индии, а то из кругосветных путешествий, с радостью раскупали эти «тысячелетние памятники счастливой Аравии», составляя иногда из них целые коллекции. Только случайный взгляд какого–нибудь специалиста приносил иногда горькое разочарование владельцам, а производство пока продолжало процветать. Невольными клиентами его оказывались часто и наши соотечественники. С конца 20‑х годов десятки таких предметов, иногда целыми ящиками, стали попадать в мои руки; я только жалел своих земляков, которые с немалой затратой энергии и средств транспортировали новые приобретения на Родину. Они развили во мне жестокий пессимизм: мне начинало казаться, что едва ли в Йемене случайный заезжий иностранец XX века без специальной подготовки и тщательных поисков найдет что–либо ценное в научном отношении. Однако раз я все же ошибся.
В начале 1930 года ко мне явился один много путешествовавший врач и по просьбе своего знакомого, служившего тогда в нашем торгпредстве в Санаа, принес две бронзовые таблички с южноарабскими письменами; надо было определить их научное значение и, в случае подлинности, передать в наиболее подходящее из наших собраний. При обычной грубой подделке я бы, вероятно, сразу ее узнал и решение было бы легко, но здесь с первого же взгляда передо мною встала трудная задача: либо подделка была очень искусной, либо впервые за эти годы нам попались подлинные южноарабские древности. Последнему как–то не верилось, хотя по внешнему виду таблички совершенно не походили на все то, что до сих пор мне приходилось видеть в новых поступлениях из Йемена. Бронза, совершенно позеленевшая и покрытая местами патиной, напоминала старокитайскую; приставший песок и глина тоже как будто говорили о долгом пребывании в земле. Форма букв отличалась несравненно большим изяществом и уверенностью очертаний, чем на каком бы то ни было из попадавших мне в руки поддельных образцов. Однако решать вопрос по внешним данным было бы слишком опрометчиво, и в первую очередь надо было произвести анализ надписей, выяснить, что и как они говорят. Такой задачи мне никогда еще не приходилось решать; приступать к первому опыту было жутковато, но и отказаться от него было нельзя. Этого не допускало достоинство нашей науки; неудобно было, в самом деле, ввиду отсутствия у нас специалистов послушаться совета некоторых наших представителей и послать надписи на экспертизу в Италию. Такой совет, о котором я узнал еще до того, как надписи оказались у меня в руках, немало меня задел и особенно подзадорил. Я решил не торопиться и не падать духом прежде времени; я ответил, что по первому впечатлению надписи кажутся мне подлинными, но анализ их требует некоторого срока.
Прежде всего надо было выяснить, есть ли параллели к нашим табличкам в западноевропейских собраниях и в какой мере они совпадают по содержанию. Благодаря наличию в нашей библиотеке парижского «Corpus’a» — свода семитических надписей — это оказалось не трудно: до сих пор их известно четыре, или, точнее говоря, три с половиной, так как у одной сохранилась только верхняя половина; две из них находятся в Лондоне, две—в Вене. Это обстоятельство еще более усиливало мое подозрение. Трудно было предполагать, что такие редкие памятники могли случайно попасть в руки случайному покупателю. Йеменские антиквары хорошо знают цену настоящим древностям и, вероятно, сумели бы найти для них более выгодный сбыт.
Между тем постепенная дешифровка текста не открывала мне ничего, что говорило бы о подделке. Смысл благодаря параллели мне удалось уяснить быстро. Как и ранее известные образцы, это были так называемые «покаянные таблички», которые вывешивались в храмах и как бы доводили до всеобщего сведения о тех прегрешениях, которые совершили подносившие их. Судя по тому, что в большинстве случаев назывались женские имена, вероятно, грешницами являлись гиеродулы — жрицы южноарабских храмов; прегрешения их обыкновенно сводились к нарушению каких–нибудь установлений или обетов, чаще всего ритуального характера. Имена кающихся менялись, храм божества чаще всего назывался один; очевидно, большинство надписей происходило из одного места. Затруднения при разборе возникали главным образом тогда, когда знакомые теперь параллели были недостаточны. Меня смущало, что появляются какие–то неведомые до сих пор имена божеств и лиц, что попадаются неизвестные слова и выражения. Мне все не верилось, что оказавшиеся у нас таблички несут такое значительное обогащение наших сведений не только с общекультурной точки зрения, но и по более узким вопросам ономастики и лексики. Я думал, что при малой начитанности в памятниках, приобретавшейся только теперь в ходе работы, мне просто остаются неизвестными существующие факты. Я тогда стал обращаться за разъяснениями встававших передо мною вопросов по отдельным случаям к двум специалистам—в Австрию и Данию. Первый мне был знаком по письмам, так как в молодые годы, до того как сосредоточиться на сабеистике, он много занимался арабской поэзией; мнение его мне было в особенности важно как ученого, близко стоявшего к обработке венских коллекций и, конечно, хорошо знавшего находившиеся там покаянные надписи. Датский исследователь незадолго перед тем выпустил под своей редакцией первый том большого Handbuch’a — свода древнеарабской археологии. Переписка быстро завязалась, но разница в темпераменте обоих ученых обнаружилась очень любопытно. Австрийский коллега, между прочим, едва ли не единственный крупный ориенталист–грек, охотно старался разъяснить мои недоумения, которые иногда, может быть, казались ему даже элементарными, приводя различные параллели, высказывая всякие соображения, поддерживая меня в мыслях о подлинности надписи. Датчанин отнесся более сурово. Он, по–видимому, был не склонен погружаться в детали, доказывая, что сперва надо выяснить, не поддельны ли наши бронзовые таблички и стоят ли они того, чтобы ломать над ними голову. В случае присылки фотографий он готов был передать их для изучения какому–то из своих учеников, который, по его словам, занимался специально такими вопросами. Пойти на это значило бы, с моей точки зрения, сознаться в своем бессилии и, не исчерпав всех средств, отказаться к тому же от приоритета нашей науки. Мне делалось как–то стыдно. Я предпочел «ломать голову», продолжая изредка прибегать за помощью к отзывчивому профессору в Граце.
Хотя и медленно, надписи все же поддавались моим усилиям; даже вторая, местами сильно пострадавшая от патины, постепенно открывала свои, на первый взгляд, совершенно изъеденные знаки. Немало помог в отдельных случаях острый глаз графика и палеографа, моей жены, который облегчил вырисовку оригинала для клише; в наших типографиях сабейского шрифта, конечно, не было. Мы даже рискнули условно восстановить некоторые совершенно исчезнувшие знаки; когда значительно позже, уже после того как статья о надписях была напечатана, опытный ученый–реставратор «очистил» таблички и ряд знаков выступил более отчетливо, мы с радостью увидели, что наши предположения были правильны. Мое убеждение о подлинности попавших в наши руки памятников крепло: подделать так безукоризненно мог только большой знаток и крупный ученый, предполагать наличие которого в Южной Аравии не было никаких оснований. Оставалась, правда, еще одна возможность: надписи могли оказаться современным воспроизведением древнего оригинала. Однако такого оригинала до сих пор науке не было известно, а значит, и копии, если они являются таковыми, сохраняют свое научное значение.
Постепенно, шаг за шагом, я сделал все, что было в моих силах, и решил опубликовать наши надписи, издав их в фотографии с доступным мне исследованием. Все же делал это я с немалым страхом. Я боялся не столько того, что проглядел какие–нибудь ошибки в чтении и толковании отдельных деталей, мне даже хотелось, чтобы кто–нибудь разъяснил оставшиеся у меня сомнения, — я боялся, что вдруг мои надписи окажутся все–таки поддельными и я на всю жизнь приобрету себе печальную известность, вроде тех французских археологов, которые не сумели обнаружить фальсификацию знаменитой одесской «тиары Сайтаферна».
Еще до того, как моя статья вышла в свет, один довод прибавился в мою пользу. В химической лаборатории был произведен анализ бронзы, послужившей материалом для таблиц. Характер изменений на ней показал, что таблицы пролежали в земле не меньше тысячи лет. На мой взгляд, это обстоятельство, в связи со всеми предшествующими соображениями относительно текста, решало вопрос окончательно. Какая–то боязнь у меня все же оставалась.
С первыми откликами на публикацию страхи быстро рассеялись. Небольшое количество специалистов помогло тому, что все сабеисты в той или иной форме отозвались на новую находку. Бельгийский ученый посвятил нашим надписям особую статью: он привел несколько соображений относительно деталей моей интерпретации, но высказался определенно за подлинность надписей. Через несколько лет он их поместил в составляемом по поручению парижской Академии Надписей «Репертуаре» южноарабских надписей. Полностью они были эксцерпированы им и для вышедшего позднее «ономастикона» южносемитической древности. Итальянский ученый в многотомной работе об идее покаяния в религиях всего мира осветил значение этих документов в истории религии. Откликнулся и 80-летний ветеран сабеистики в Германии: он тоже не поколебался признать их подлинными. Благодаря своему изданию я узнал про молодых английских сабеистов, которые, не подозревая, что я сам только случайный гость в этой области, стали обращаться ко мне с различными вопросами. Датский коллега преодолел свой первоначальный скептицизм и в статье о южноарабской культуре, написанной специально для нашего «Вестника древней истории», упомянул и нашу работу уже без всяких оговорок. Такое всеобщее признание вполне успокоило меня и вознаградило за все волнения, испытанные при разборе надписей. Имело оно и другое последствие, тоже «интернационального» характера. Когда на международном конгрессе ориенталистов 1931 года в Лейдене была избрана особая комиссия по разработке и изданию южноарабских древностей, то в состав ее был включен и представитель нашей страны. Так попавшие к нам случайно благодаря современным связям с Йеменом надписи из царства легендарной Билькысы, может быть, послужат когда–нибудь скромным началом научной традиции сабеистики и у нас.
ПИСЬМО ИЗ СОГДИАНЫ
Счастлив ученый, который мог на своем веку наблюдать зарождение и развитие новой дисциплины, на глазах которого совершались неожиданные открытия и шла разработка найденных материалов, постепенно создававшая величественную картину, неведомую предшествующим поколениям исследователей. Так было в моей жизни с согдийским языком, согдийской культурой, ряд веков процветавшей в Средней Азии; она далеко раскинула свои ветви даже за пределы ее и, сломленная натиском арабов, не погибла бесследно, а органически перешла в новую стадию, которая продолжала единую, непрерывную линию развития среднеазиатской культуры.
Смотря, как зритель, со стороны на неустанные усилия, на хорошо знакомую ученым радость от своих открытий, с которыми мои старшие товарищи упорно, шаг за шагом, дешифрировали еще недавно загадочные строки вновь и вновь открывавшихся согдийских манускриптов, я никогда не думал, что и мне, арабисту, далекому от истории Средней Азии, суждено будет принять участие в этой работе, что в мои руки попадет единственный в своем роде, бесценный для науки арабский памятник, ярко отразивший трагический момент последней борьбы согдийцев с арабами. Но так пожелала судьба, и в Ленинграде на одном столе легли согдийские и арабские рукописи, арабист и иранист рядом лихорадочно вглядывались в полустертые письмена, и трудно сказать, перед кем раньше блеснул первый луч, озаривший верный путь, луч, который одновременно, как электрический ток, заставил вздрогнуть обоих.
В 1932 году иранисты Ленинграда пришли в сильное волнение: пронесся слух, что в Таджикистане найдены какие–то согдийские рукописи. А ведь до сих пор их никогда не открывали в самой Согдиане, а только в ее колониях, в восточном Туркестане. Между тем слухи крепли, стали говорить о следах какого–то архива, обнаруженного якобы на горе Муг, на южном берегу Зеравшана. Наконец осенью 1933 года была снаряжена небольшая специальная экспедиция, которая и произвела там систематические раскопки. Все подтвердилось: богатство обнаруженных согдийских материалов затмило все предшествующие находки, но еще удивительнее, что кроме них нашлись одиночные китайские и арабские документы, как бы полностью отражая сложную политическую картину Средней Азии в эту эпоху.
Вести об арабских рукописях стали долетать до Ленинграда раньше, чем вернулась экспедиция. Характер их был таков, что мой скептицизм мало допускал возможность ценной находки. Говорилось, что они на коже, а ведь арабских документов на коже во всем мире до сих пор известно только шесть; трудно было допустить, что именно в Таджикистане, а не в арабских странах произойдет неожиданное увеличение этого числа. Мне думалось, что это скорее листок из какого–нибудь пергаментного Корана; он, конечно, может быть интересен, но особой редкости не представляет. Такую мысль поддерживало и письмо начальника экспедиции, моего старшего товарища по студенческим годам на факультете, А. А. Фреймана, который, между прочим, сообщал, что при раскопках экспедиция нашла крошечный кусочек кожи, где ясно стояло арабское «ля илях…» («нет божества…»), очевидно, обрывок обычного мусульманского исповедания веры. Правда, доходили слухи, что смотревшие документ в Средней Азии видели там имя Тархун, а так звали одного крупного согдийского правителя эпохи арабского завоевания, но я склонен был относить это к некоторому увлечению, простительному для желающих связать находку с местной историей.
Все же мое любопытство было сильно задето, и я старался получить фотографию с рукописи, но это почему–то не удавалось сделать в Средней Азии. Возникли какие–то своеобразные «междуведомственные» трения по поводу того, кто должен считаться владельцем всех этих рукописей, где следует их хранить, кому поручить обработку. По счастью, в конце концов рукописи приехали в Ленинград, и, хотя здесь тоже некоторое время колебались, в каком помещении их можно изучать, все–таки в январе 1934 года я узнал, что они находятся временно в рукописном отделении библиотеки Академии наук. Я был болен, в жару, но, конечно, не мог дольше вытерпеть и на другой же день направился к зданию Академии годами знакомой дорогой — по Университетской набережной. Я шел не один, со мной была жена; за последние десять лет она настолько погрузилась в тайны арабской палеографии и эпиграфики, что давно уже читала куфический шрифт лучше меня, и мы с улыбкой вспоминали, как четверть века тому назад, показывая нам каирские мечети, даже местные ученые арабы на вопрос о какой–нибудь надписи с изумлением отвечали: «Но ведь это по–куфически; это нельзя прочесть!» Теперь ее графические дарования и острый глаз нередко помогали мне разбирать отдельные начертания рукописи, остававшиеся для меня неясными, несмотря на все знание арабского языка, претендовать на которое годы, казалось бы, давали мне право.
В нижнем этаже библиотеки, в рукописном отделении, мы застали уже за большим столом «пана» А. А. Фреймана, как привыкли его звать со времен студенчества. Он был погружен в согдийские не то письма, не то «палки», вывезенные экспедицией, и имел достаточно «отсутствующий», хотя, как всегда, солидный вид, с круглыми очками, поминутно перемещавшимися на лоб. Он уже приготовил для нас конверт и вытащил оттуда документ, присматриваясь, какое впечатление на нас он производит. С первого взгляда я почувствовал себя совершенно уничтоженным: от жары или волнения вся кровь бросилась мне в голову, в глазах рябило; я беспомощно держал в руках насквозь изъеденный червями кусок сморщенной кожи, на котором, точно через красную пелену, видел только отдельные арабские буквы и не мог различить ни одного связного арабского слова. Сердце забилось, как будто стремясь выскочить из груди, и первой ужасной мыслью было: «Я ничего не разберу!» Однако моментально стало стыдно, и большим усилием воли я заставил себя взглянуть вторично, но убедился, что пристально всматриваться не могу: глаза сейчас же начинал застилать красный туман. Напрягая всю волю, с какими–то нервными толчками в ритм пульсирующей крови, я стал всматриваться то в одно, то в другое место документа, будучи не в силах задержать взор на чем–нибудь длительно. Мысли лихорадочно вспыхивали при каждом толчке, и я бессознательно шептал их вслух: «Да, в первой строчке остатки обычной начальной формулы «басмаля» — во имя Аллаха… Значит, это начало чего–то, а не вырванный из середины листок… Вот в центре, в самом деле, имя Тархун… Конечно, это не Коран… Но что же такое?» — мучительно, беспомощно бьется мысль, а кровь все сильнее пульсирует в ушах. «Письмо? Вот, вот в конце второй строчки точно стоит «от… клиента его…», но имя, имя? «Дива», «Дива» — ясно стоит «Дива» с долгим и и с долгим а\ Что за чепуха, какое это имя! А следующая строчка начинается еще хуже — ведь ясно читается «ситти», но это не может быть в литературном языке: «ситти» употребляется только в разговорном и значит «госпожа моя», при чем все это здесь? Конец одной строки — «Дива», начало следующей — «ситти»… И вдруг опять толчок пульса: «А может, здесь перенос одного слова? Ведь бывает же это в арабских папирусах из Египта: Диваситти… Дивасти… Нет такого имени!.. Вот Тархун упоминается же в литературе о Средней Азии, а никакого Дивасти там нет… Что за дьявольщина, ведь ясно стоит Дивасти…» «Александр Арнольдович,'—обращается недоуменно моя спутница к А. А. Фрейману, — у вас в согдийских документах нет какого–то Дивасти?» Фрейман вздрагивает, очки перемещаются на лоб, с растерянным изумлением он наконец говорит: «Не–ет… но всюду поминается что–то вроде Диванестич, верно, что–то связанное с Диван–канцелярия, может быть, какой–нибудь титул…» «Да нет здесь в арабском буквы «н», — уже кричу я, — просто Дивасти, Дивасти!..» Вдруг меня пронизывает новая мысль, я срываюсь со своего стула и убегаю, к полному недоумению, сидящих за столом и молодого ираниста, который зашел за чем–то к Фрейману и остолбенел от моего невменяемого вида и странного диалога. Я мчусь для быстроты по боковой лестнице в восьмой этаж, где помещается Институт востоковедения и арабский кабинет; там, на полке, стоят двенадцать томов нашего главного историка ат-Табари, и у меня мелькнула надежда, вдруг у него я найду разгадку всплывшего имени. Хорошо, что ни на лестнице, ни в кабинете я никого не встретил: я чувствовал, что вид мой может напугать, а я не в состоянии был членораздельно объяснить, что со мной происходит.
Задыхаясь от бега, я кинулся к хорошо знакомой полке и, выхватив указатель к ат-Табари, лихорадочно стал его перелистывать в поисках похожего имени. В глазах у меня двоилось, но все же я пробежал все начертания на «д» почти до конца буквы. «Нет Дивасти», — упало у меня уныло сердце. И вдруг несколькими строчками ниже мелькнуло передо мной «Дивашни». «Да ведь разница только в точках! — чуть не крикнул я. — Это — одно и то же!» Не веря себе, я стал перелистывать по самой истории страницы, на которые ссылался указатель: сомнений быть не могло: там речь шла о Средней Азии и описывались события начала сотых годов хиджры. Вчитываться сразу я был не в состоянии, никаких колебаний больше не оставалось, внутри у меня все точно засверкало, и я так же стремительно помчался вниз; если бы я был лет на двадцать моложе, я бы, наверное, для быстроты съехал на перилах. Ворвавшись вихрем в рукописное отделение, я упал на стул и еле мог прошептать Фрейману, все еще не понимавшему причины моего внезапного бегства: «Дивасти нашелся!» Это было до того неожиданно, что три пары недоумевающих глаз с каким–то испугом устремились на меня. Когда я, несколько отдышавшись, прерывистыми фразами объяснил, в чем дело, торжество стало всеобщим: все сразу почувствовали, что находка осветилась и руководящая нить попала в руки.
У меня после волнений всего дня сразу наступила реакция, и я почувствовал полный упадок сил: я не мог больше в то утро заниматься документами. Но я оставался спокоен: предстояла еще очень длительная и сложная работа, однако я твердо знал, что нахожусь на верном пути, и со следующего дня начал уже совсем в другом настроении планомерную теперь дешифровку письма параллельно с детальным изучением соответствующих страниц нашего ат-Табари. Только теперь я мог вглядываться спокойно в не пугавшие больше очертания; только теперь я мог оценить всю стройную красоту письма опытного канцелярского каллиграфа. Каждый день приносил теперь и радости и огорчения, маленькие открытия перемежались с разочарованиями, но все это не было уже страшно: смятый, слежавшийся в земле за двенадцать веков кусочек кожи не мог скрыть своих тайн от острого анализа палеографа, не мог отмолчаться при очной ставке с историком, показания которого сохранил бесценный свод ат-Табари.
Действительно, имя Дивасти послужило ключом ко всему: оно не только разъяснило арабское письмо, но подвело твердую базу для разработки согдийских документов. Дивасти оказался согдийским властителем, остатки архива которого и попались экспедиции на горе Муг. Разгаданное уже с гораздо меньшим трудом имя того арабского правителя, которому он адресовал свое письмо, неожиданно принесло совершенно точную дату документа сотым годом хиджры, около 718–719 года нашей эры. Буква за буквой были отвоеваны все фактические данные у письма. Быстро нашел себе место в документе и тот «выеденный» кусочек с началом формулы исповедания веры, который был найден экспедицией отдельно от письма. Даже строчки, уничтоженные ненасытными червями, удалось в основном реконструировать. Рассматривая теперь фотографию разглаженного письма на коже, я сам недоумеваю иногда: как нам удалось не только разобрать строчки, от которых часто уцелели одна–две буквы, но и уловить какой–то смысл в том, что было съедено. Я чувствую гордость за нашу науку, точные методы которой позволяют находить иногда то, что на первый взгляд кажется безвозвратно погибшим.
Мне думается, что такое же чувство испытали все, даже специалисты совсем других областей, собравшиеся через две недели в феврале на заседание сессии Академии наук, посвященное отчету экспедиции на гору Муг. Читальный зал Института востоковедения, где обыкновенно в разных углах виднелись одинокие читатели, теперь был переполнен. Заняты были не только все места, но почти и все проходы. Непременный секретарь Академии, пришедший в середине заседания, открыв дверь, невольно попятился: настолько необычной показалась картина для взора того, кто был знаком с видом очередных заседаний группы востоковедения. И действительно, это было торжество — торжество экспедиции, обогатившей науку невиданными материалами, и торжество самой науки, показательно говорившей о своей мощи, которая на глазах всех как бы поднимала наши знания на высшую ступень.
Конечно, работа над документами не кончилась этим заседанием, как и не кончилась изданием в том же году «Согдийского сборника», где были освещены основные научные результаты, между прочим, и систематического исследования арабского письма, о котором я теперь вспоминаю. Со временем выяснилось, что имя главного героя надо читать Дивашти, а не Дивасти, удалось установить название того замка, куда он увел своих согдийцев после окончательного разрыва с арабами, удалось даже определить породу козы, на коже которой было написано послание. Вероятно, много еще деталей выплывет при дальнейшем исследовании документа; я надеюсь, что кому–нибудь удастся прочесть лучше или полнее отдельные буквы и слова, которые для нас остались загадочными, однако все это уже частности. Верный путь открылся с того момента, когда впервые блеснуло такое странное и загадочное имя Дивасти; этот миг какого–то подсознательного толчка мысли, какого–то «открытия» и был началом аналитического научного процесса. Благодаря ему теперь это имя звучит чем–то близким и понятным для всех иранистов, для всех историков Средней Азии. Арабист с радостью чувствует, что попавшее в его руки письмо из Согдианы оказалось не только выдающимся, исключительным памятником арабской палеографии, но и первостепенным историческим источником.
Изучение согдийской культуры после находки на горе Муг вступило в новый период своего развития, но суровая судьба не позволила уже принять участие в нем двум лицам, которые, казалось бы, больше других ученых имели на это право. Один из них, С. Ф. Ольденбург, сам бывавший в Средней Азии и в Восточном Туркестане, сам обогативший науку находкой согдийских рукописей, умирал от неизлечимой болезни. Буквально на смертном одре он слушал наши рассказы о первых успехах дешифровки, радовался не меньше нас и строил планы дальнейшей работы, дальнейших экспедиций, в которых–он хорошо это знал — не было места для него. Но он всю жизнь трудился для науки и организации науки; непрерывное развитие и вечность науки были для него аксиомой, и потому так спокойно и просто он мог говорить о будущем накануне своего ухода из жизни. Ему, более чем кому–либо, мы были обязаны посвятить «Согдийский сборник», который он уже не увидел.
Только на три месяца пережил его Ф. А. Розенберг — долголетний хранитель Азиатского музея, верный сотрудник С. Ф. Ольденбурга в руководстве этим учреждением, когда–то единственным востоковедным «институтом» Академии. В последние десятилетия он особенно успешно занимался согдийскими материалами, настойчиво и систематически дешифрируя те немногие фрагменты и рукописи, которые хранились в наших собраниях. Со своей солидной иранистической базой он быстро стал одним из первых в мире знатоков согдийской письменности. Однако его мозг, истомленный тяжелой болезнью последних лет, как–то недоверчиво прислушивался к рассказам об исключительной находке; ему было, вероятно, трудно осмыслить, что он всю жизнь разбирал отрывки и единичные экземпляры, а теперь обнаружилось сразу несколько десятков документов, ярко освещающих неизвестные раньше стороны близкой ему согдийской культуры. Особенно скептически он относился к рукописям «на палках», которые до сих пор были никому неведомы, и, кажется, до конца дней своих подозревал, не кроется ли здесь какое–нибудь недоразумение. Некоторым утешением для нас служило это неожиданное подтверждение научного величия находки, которая даже специалисту казалась невероятной. Мне же самому и теперь часто хочется, чтобы когда–нибудь в Средней Азии нашелся еще хоть один такой арабский документ, как знаменитое уже в науке письмо из Согдианы.