, не то дворец. Какой-нибудь Шерве – грязная лачуга. Окна, вертящаяся дверь – стекло и никель. Внутри – стекло, никель и лимонное дерево… Тут я не выдержал и купил тебе, Тусенька, купальный халат какой-то светлый, с зелеными попугаями цвета зеленой мечты и с воротником шалью. В этом купальном халате ты смело можешь ходить по Невскому, надевая его вместо вечернего сорти де бал[34]. От Гринфельда – к Кадеве. Но там одежда – хлам. Кинулись напротив. Я уже ничего не понимаю – в глазах не рябит, а помрачение, купил пальто, – мечта, выдающее пальто, боязно даже надевать (100 марок). Пальто надел, шубу наконец оставил (в магазине), и в проклятой шапке – совсем турок. Опять кинулся в KDW за шляпой, – настоящая барселина, серая, мечта, – страшно надеть на кончики волос, замараешь. И заметь, – я тут всё на себя новое надеваю, старое оставляю, чтобы присылали. В Саламандре – башмаки, желтые, 15,5 марок, мечта, жалко ходить. Потом парфюмерия, очки и еще что-то… У Гринфельда я лучший покупатель (на 120 мар.), и я уже хамлю. Вообще говоря – в первый же день я, в первый раз в моей жизни, почувствовал себя не как раньше бывало: приехал из России и чувствуешь, что – варвар, и робеешь, после каждого слова – bitte, – я теперь почувствовал себя так, будто не я, а они варвары. Между прочим, – если в магазине ты показываешь красный советский паспорт, то во многих, даже в KDW – 10 % скидки, а часы я купил, как советский гражданин, – с 30 % скидки. Вот это – лихо!..
А. Н. Толстой. Сорренто, 1932. Фото М. А Пешкова
Под конец пошел разлагаться в “Какаду”. Только вошел: – метрдотель указывает на столик. Сел: – рюмку вина. Метрдотель уверенно: этот столик заказывает только шаумвейн. Я оробел: не уходить же. Хорошо. Принесли бутылку. Сейчас же за столик сели две фифишки и сразу выпили мою бутылку… <…> Один из сольных номеров была “дикая”: выскочила фифишка небольшого роста с очень худыми ногами, одета, – в поясе из мочалы и в какой-то папахе, затрясла плечами, задрыгала и, делая дикое лицо, как-то причмокивала вроде: “чик, чик”… На этом номере закончилось мое разложение, и я пошел спать…
Каганского я видел, он мне должен, сказал, что завтра, в понедельник, рассчитается. Вид у него жалкий и пришибленный, но сдается, что марок хотя бы 1000 я с него всё же сгребу… Заказал костюм, только что принесли его (пишу утром, воскресенье, а начал позавчера вечером). Костюм такой, что хочется взять стул, сесть против него и плакать счастливыми слезами, – 140 марок, причем я получил, как советский гражданин, 30 % скидки…
Нежно целую тебя. Пиши мне на адрес Горького, не сюда. К Горькому выеду 24–25».
В Сорренто А. Н. Толстой приехал 28 марта. На следующий день написал в Детское Село:
«Тусенька, милая, – второй день в Сорренто. Всё представляется сном. Неаполь и городки, горы, Везувий, море и лимонные сады. Когда освоюсь немного, напишу подробнее, – пока еще в голове хаос. Здесь меня встретили как родного, вчера и сегодня я в гостинице, но с завтрашнего дня буду у Горьких. При их вилле сад с пальмами, папирусами и цветами, террасой ниже – теннис…
Горький уезжает отсюда 20 апр., я уеду на 2 дня раньше, т. к. у меня дела в Берлине с Каганским и, очевидно, с получением денег от Рабиновича… Такой спешный отъезд Алексея Максимовича объясняется тем, что он хочет до 1-го мая побывать на Днепрострое. В Берлине я с ним соединюсь, и, по-видимому, в Москве мы будем числа 25 апреля. Грустно, что так коротко в Италии, но ничего не поделаешь».
В Сорренто произошло близкое знакомство Алексея Николаевича с Тимошей (Надеждой Алексеевной Пешковой, женой Максима, сына Горького). Писатель увлекся ею (правда, его чувство осталось безответным). Это поздняя любовь стала одной из причин разрыва с Н. В. Крандиевской.
18 апреля А. Н. Толстой из Сорренто выехал в Берлин. А 23 апреля из столицы Германии вместе с Горьким направился в Россию. 25 апреля они были в Москве.
А. Н. Толстой и Н. А. Пешкова. Красная площадь, 1934
Оценка И. А. Бунина
В 1933 году, с февраля, «Новый мир» начал печатать вторую книгу «Петра I» и закончил ее публикацию в следующем году в апреле. К третьей, последней, книге писатель приступит только через десять лет и будет работать над ней до последних дней своей жизни.
К сожалению, не всё, выходящее из-под пера А. Н. Толстого, было такого же высокого художественного уровня, как роман «Пётр I». Порой писатель позволял себе послабление, не требовал от себя безупречности письма. «Послабление» вызывалось двумя причинами – меркантильной и политической (нередко они были взаимосвязаны). На эту особенность личности А. Н. Толстого указал Е. И. Замятин в письме к И. Е. Куниной-Александер от 15 декабря 1936 года:
«Вот кому “живется весело, вольготно на Руси” – Толстому! Циник, политический бесстыдник – он плавает как рыба в воде. Отложил сейчас окончание своего “Петра”, чтобы написать другой, более “актуальный” роман “Оборона Царицына” – которой, как известно, руководил Сталин. Всё ясно».
Видел эту особенность писателя и Горький. Он в мягкой форме указал А. Н. Толстому на его недостаток, желая поставить его на путь истинный, написал ему 1 июня 1932 года:
«Мне кажется, что Вам мешает взойти на высоту, достойную Вашего таланта, Ваш анархизм – качество тоже эмоционального порядка. Вам, на мой взгляд, очень немного нужно усилий для того, чтоб несколько взнуздать это буйственное качество, гармонизировать его с Вашим умом и воображением. Простите меня, тезка, за эти слова и не принимайте их как “поучение”, я очень далек от желания “учить” Вас, но я много о Вас думаю, мне кажется, что – понимаю Вас и – очень хочу видеть Толстого Алексея там, где ему следует быть и где он в силах быть, вполне в силах».
Заметим, людей идеальных не бывает, писателя надо оценивать по вершинам его творчества, а не по провалам. Именно так поступал И. А. Бунин. Прочитав в июле 1935 года первые две книги «Петра I», он пришел в восторг и послал автору открытку следующего содержания:
«Алёшка,
хоть ты и сволочь, мать твою…, но талантливый писатель. Продолжай в том же духе.
Ив. Бунин».
13 сентября 1932 года
Об этом инциденте, случившемся в начале мая 1934 года, начнем рассказ издалека.
Шел сентябрь 1932 года. А. Н. Толстой приехал по делам в Москву, остановился, как обычно, у своего друга Н. М. Радина.
Художник В. А. Милашевский вспоминал:
«– Ба! Позвольте! Позвольте… Андрей Белый! Кто же смог его так нарисовать? Кто из художников смог ухватить всю его “бесноватинку”, всё его “ведьмовство”! Уловить, учуять… И главное – остро выразить всё это… невесомое… хотя и ощутимое, но ведь никогда и никем не передаваемое, лежащее как бы за пределами пластики! Я хочу познакомиться с ним! Позировать ему, наконец! Как его фамилия?
– Милашевский, – сказал Николай Васильевич Ильин, в кабинете которого происходил этот разговор.
– Никогда, ни разу не слышал о таком художнике…
– И тем не менее такой художник есть! – говорит Ильин.
– Черт возьми! От этого рисунка исходит какой-то электрический ток! И этот художник никому не известен?! Хм… да! Однако!..
Алексей Толстой продолжал держать рисунок в своих руках, точно желая распознать “секрет” его выразительности!»
В. А. Милашевский, присутствовавший при этом разговоре, и писатель познакомились. Договорились о портрете. Работать решили начать, не откладывая в долгий ящик. Этот день, день сеанса, ставший днем ссоры двух выдающихся советских литераторов, В. А. Милашевский подробно описал в своих мемуарах. Вот его рассказ:
«В двенадцать часов следующего дня я был на квартире Радина. Толстой был один. Трезвый, умный, проницательный, без всякого “наигрыша”, без всякого эдакого: “Закон! Ничего не поделаешь!” Передо мной был другой человек. Манера разговаривать была у него с режиссерами из Ростова одна, манера говорить с художником, которого он, по-видимому, “зауважал”, другая… <…>
Сеанс был закончен.
Толстой стал завтракать. Я отказался. Он вкусно ел, не переставая что-то рассказывать, вкусно держал своей пухлой, мягкой рукой тоненькую ножку рюмки дорогого стекла. Лихо, по-гусарски опрокидывал рюмку в смачный рот! <…>
Мы вышли на Дмитровку, прошли мимо театра, который он описал в своем “Хождении по мукам”, миновали чудесную церковку “в Путинках”, прошли мимо забора Страстного монастыря и двинулись к памятнику Пушкина.
Толстой был в ударе, оживлен, разгорячен завтраком, “цепной реакцией” воспоминаний о Париже.
– Вы знаете, в эти годы, которые у меня описаны в “Черном золоте”, Париж был неповторим. Всё человечество после войны как с цепи сорвалось… было ненасытно! <…>
– Фу! Черт возьми! – внезапно прервал он себя. – Устал! С каким бы я наслаждением сейчас заснул… эдак часика на два “по-самарски”! А вот тащусь теперь на этот третейский писательский суд! Не успел в Москве появиться, как на другой день сейчас же меня в председатели суда выдвинули. Там они все в этом Доме Герцена перессорились, перегрызли друг друга, по трешнице занимают, потом, конечно, не отдают, друг друга подлецами обзывают… А теперь вот тащись после обеда вместо того, чтобы вздремнуть… Разбирайся тут, кто прав, кто виноват, распутывай литературные дрязги! Но надо тащиться, а то подумают, что зазнался. Беда! <…> Семья Алексея Николаевича в Самаре была не классическая “графская”. Положение его было ложное. Толстые его не принимали. Ко гробу его отца мать и маленького Алёшу не допустили… Братья, гвардейские уланы и гусары, с ним не разговаривали. Графства-то набраться было не у кого… и “царедворства” тоже! <…>
Я смотрел… смотрел на этого рыхлого, развалисто мясистого графа, и думал: ”Откуда у него всё это? Это чутье “что сейчас надо”, чутье “уровня воды”, чутье кому кадить и как кадить! Это “царедворство” предков ему пригодилось в эпоху “культа”…