ранц стал первым биографом Гегеля.)
Герцен в одном из писем 1842 года описал чтение «Феноменологии…» как глубокое эмоциональное и литературное переживание: «К концу книги точно въезжаешь в море, глубина, прозрачность, веяние духа, несет‑lasciati ogni speranza — берега исчезают <…> Я дочитал с биением сердца, с какой–то торжественностью. Г<егель> — Шекспир и Гомер вместе…» [32] В годы, когда писались «Былое и думы», Герцен уже не считал себя гегельянцем. В своей книге Герцен–мемуарист смеется над «отчаянным гегелизмом» то «немецкой науки», то «молодых философов наших», то собственной молодости («все в самом деле непосредственное, всякое простое чувство было возводимо в отвлеченные категории…») [33]. (Исследователи Герцена любят цитировать именно эти слова.) Пишет он и о том, как «русский дух переработал Гегелево учение», бунтуя «против отвлечений — за жизнь» (18). Отрекаясь от старого Гегеля, политического консерватора, он рассуждает о «настоящем Гегеле»: это «скромный профессор в Йене <…> который спас под полой свою «Феноменологию», когда Наполеон входил в город» (21). Герцен пишет о «Феноменологии…» как о факте жизненного опыта человека своего поколения: «…человек, не переживший «Феноменологии» Гегеля», — «не полон, не современен» (23). Смею предположить, что Герцен не только «пережил» «Феноменологию…» Гегеля, но в «Былом и думах» описал свою жизнь (от ее начала в 1812 году до катастроф 1848–1852 годов) по схеме «Феноменологии…», совместив опыт сознания, понятый как конкретный биографический опыт, с опытом историческим.
Я отнюдь не хочу сказать, что этой особенностью исчерпывается структура «Былого и дум», в которой читатель наших дней не без основания склонен видеть «палимпсест» — разнородный текст, лишенный единства и полный плодотворных противоречий [34]. Это тем более вероятно, что «Былое и думы» писались, переписывались и дополнялись на протяжении многих лет (вплоть до смерти Герцена в 1870 году), но из этого палимпсеста трудно было бы исключить маршрут гегелевского духа.
Полагаю, что в «Былом и думах» присутствует и сюжетная схема Bildungsroman’а и философская парадигма «Феноменологии…», и что это способствует читательскому восприятию мемуаров Герцена как текста, воплощающего историческое мышление. Однако «Былое и думы» — это «Феноменология духа» без счастливого конца, да и вовсе без конца. В самом деле, Герцен переложил Гегелево учение «на русские нравы», учитывая при этом исторический опыт тех лет, которые последовали за окончанием (в 1806 году) «Феноменологии…». Биография героя воплощает не оптимистический сценарий, ведущий к «абсолютному примирению» человека и истории, а историческое чувство человека, случайно оказавшегося, покалеченного и оставленного на дороге истории. К концу пятой части «Былого и дум» (это «Рассказ о семейной драме», при жизни Герцена не публиковавшийся) история жизни героя, пережившего катастрофу, не заканчивается, а (по слову Герцена) «прерывается», за чем следует несколько отрывочных дополнений. (Части же шестая, седьмая и восьмая «Былого и дум» состоят из отрывков, вовсе лишенных связного сюжета.) Более того, литературная форма автобиографии не позволяет герою, повествователю и автору (что в данном случае одно и то же) знать, каков будет конец его жизненного пути. После 1848 года Герцен не раз писал и о том, что нельзя знать конца истории (хотя он так и не оставил надежды на установление социализма в России).
Для читателя тот факт, что Герцен написал свой философский Bildungsroman от первого лица, имеет и другие последствия. «Былое и думы» написаны на фактическом, документальном материале, опознаваемом читателем как жизненно подлинный [35]. Это поощряет осмысление собственной жизни в рамках той же схемы, в которой фрагментация «записок» сочетается с сюжетом Bildungsroman’а и с осмыслением жизни в терминах катастрофического русского историзма. Поколения читателей прочитали «Былое и думы» «с биением сердца» и, более того, пережили эту книгу как проекцию собственной судьбы. Для многих мемуары Герцена стали учебником, руководствуясь которым можно было сделать из своей жизни, пусть бедной и случайной, историческое свидетельство, поданное уже в форме первого лица множественного числа. В мемуарах интеллигентов советской эпохи слова «Герцен» и «Былое и думы» сигнализируют о присутствии особого рода исторического самосознания — группового сознания «русской интеллигенции»; в качестве сигналов здесь выступают и метафоры или эмблемы истории (о них еще пойдет речь ниже).
3
Но вернемся в советскую эпоху. В своих личных «записях», внимательно прочитанных интеллигентским сообществом, Лидия Гинзбург анализирует опыт своего поколения и своей среды в терминах тех философских парадигм, которые она описала в трудах о Герцене. В эссе «И заодно с правопорядком» (1980) она излагает гегелевскую концепцию частного историзма: «Гегель различал исторические и неисторические периоды в жизни народов. В жизни отдельного человека тоже есть исторические и неисторические периоды. Они могут не осознаваться человеком, а могут осознаваться в категориях историзма. <…> Соотнесенность частного существования с историей всегда налицо, но она различна». Далее следует описание последовательных стадий исторического существования советского интеллигента: «Мое поколение и мой круг прошли через разные стадии — всегда под сильнейшим давлением времени. Отрочество и первая юность — пассивное подключение к огромным событиям мировой войны и революции. Двадцатые годы — для меня это Институт истории искусств, приобщение к культурно–историческому течению, будто бы противостоящему эпохе, на самом деле порожденному эпохой». Здесь же Гинзбург упоминает имя Герцена (и использует местоимение «мы»): «Мы все же знали вкус одействотворения (как говорил Герцен), хотя и ущемленного». (Речь идет о попытках действия, хотя и при пассивной включенности в исторические события, в 1910‑е и 1920‑е годы; а позаимствованное у Герцена слово «одействорять» — термин в лево–гегельянском стиле.) «Вместо того в тридцатых, сороковых — принадлежность к эпохе сталинизма и войны, со всем, что отсюда следовало». «С половины пятидесятых кое–кто из нас стал действующим лицом оттепели». Финал у этого исторического обзора неожидан: «Кажется, наступил мой последний период — неисторический». Гинзбург пишет эти строки в 1980 году и не предвидит, каков будет конец пути. (Напомню, что Лидия Гинзбург умерла в 1990 году, увидев свои эссе и «записи» в печати; в годы перестройки она сыграла заметную роль в общественной жизни.) Заключая свое эссе, она пытается представить свою «биографию» — жизнь личности в истории: «Из чередования страдательного переживания непомерных исторических давлений и полуиллюзорной активности — получается ли биография? Уж очень не по своей воле биография» [36].
В эссе «Поколение на повороте» (1979) Гинзбург обращается к опыту сталинизма и пытается объяснить «нынешним» то, что «нельзя объяснить», — эмоцию. Объясняя «молодым» — не пережившим «душевный опыт» революции — «социально–психологические механизмы» того явления, которое Гинзбург называет «совместимостью» (совместимостью с властью?), она говорит о «состоянии завороженности» в людях 1930‑х годов. При этом она пользуется категориями исторического сознания наполеоновской эпохи, окрашенного (как и слова «не по своей воле биография») пассивной катастрофичностью русского извода. На многих читателей произвели огромное впечатление следующие слова:
«Молодой Гегель, увидев Наполеона, говорил, что видел, как в город въехал на белом коне абсолютный дух. Я помню разговоры Бор. Мих. Энгельгардта. Совсем в том же, гегелевском, роде он говорил о всемирно–историческом гении, который в 30‑х годах пересек нашу жизнь (он признавал, что это ее не облегчило). Когда Сталин позвонил Пастернаку по поводу арестованного Мандельштама, Пастернаку трудно было сосредоточиться на этой теме. Ему хотелось что–то сказать и что–то услышать о смысле жизни и смерти. Пастернака упрекали, но надо помнить: телефонный провод соединял его в тот миг со всемирно–исторической энергией» [37].
Поясню биографический контекст: Борис Энгельгардт был выслан в 1930 году на Беломорканал; его жена (урожденная Гаршина) выбросилась из окна. Освобожденный в 1932 году, без права проживания в Ленинграде, Энгельгардт жил нелегально; там он и погиб, в блокаду. Для Энгельгардта, как и для Гинзбург, историзм был делом и личного опыта, и профессиональных занятий — он является автором работы «Об историзме Пушкина».
Историософский контекст слов о «завороженности» — это описанное Гинзбург «чувство конца старого мира». Она поясняет, что говорит «не о поддающихся логике соображениях (это само собой), но о глубинном переживании конца и необратимого наступления нового, ни на что прежнее не похожего мира…» [38]. Она рассуждает здесь в терминах гегельянско–марксистской эсхатологии.
Как и Герцен в «Былом и думах», Гинзбург пишет о переживаниях своего поколения с горькой иронией; как и Герцен, она пользуется гегельянской парадигмой, чтобы уяснить опыт прошлого. О себе самой Гинзбург мимоходом замечает: «…отношу себя к незавороженным» (объясняя это темпераментом — «отсутствием жизненного напора») [39]. Однако со свойственной ей беспощадностью к себе Гинзбург показывает себя читателю в «социальной жизни» своего поколения и своего круга — в гегельянских разговорах с Энгельгардтом, в интимном общении с «завороженными» (каковым она рисует Гуковского).
4
Образ абсолютного духа, или всемирно–исторического гения, который «пересек нашу жизнь», имеет свою генеалогию: в течение двух веков он широко используется как эмблема исторического сознания, восходящего к Гегелю. Попробуем реконструировать его многослойный смысл.
Гегель описал свою встречу с Наполеоном в оккупированной Йене в 1806 году в частном письме; этот эпизод стал известен в 1840‑е годы, когда гегельянец Карл Розенкранц поместил его в книге «Жизнь Гегеля» («Hegel’s Leben», 1844), которую читали по всей Европе. Процитирую это письмо в русском переложении, а именно так, как его переписал (из Розенкранца) в своем дневнике в 1844 году молодой Герцен. (В это же время Герцен слушал с восторгом гегельянские лекции Грановского.) Из дневника Герцена: «…когда французы взошли в Йену, он [Гегель] положил в карман рукопись и пошел искать пристанища