в один. У него нет ни товарищей, ни соумышленников. В случае неуспеха, — а какого успеха может он ожидать? — он один отвечает за все, он один представляется жертвой закону. Мы никогда не почитали Радищева великим человеком. Поступок его всегда казался нам преступлением., ничем не извиняемым, а „Путешествие в Москву“ весьма посредственною книгою; но со всем тем не можем в нем не признать преступника с духом необыкновенным; политического фанатика, заблуждающегося, конечно, но действующего с удивительным самоотвержением и с какой-то рыцарской совестливостью».
Разве не так же охарактеризовано Пушкиным безумство декабристов в их столкновении с совокупными силами самодержавного режима в приведенном уже нами выше высказывании из записки «О народном воспитаньи»?
Просвещенный разум Пушкина проник в подлинный трагический конфликт его времени. Трагический конфликт Пушкина носит строго классический характер. К нему вполне применимо следующее определение Плеханова, опирающегося на понимание трагического Белинским и Гегелем:
«Историческое движение нередко представляет нам зрелище враждебного столкновения двух правовых принципов. Одно право есть божественное право существующего общественного порядка, установившихся нравственных отношений; другое — есть столь же божественное право самосознания, науки, субъективной свободы. Их столкновение есть трагедия в полном смысле этого слова, трагедия, в которой есть погибающие, но нет виноватых, каждая сторона права по-своему».
Трагедия требует искупительных жертв. Зачинатели в трагедии наказываются гибелью. Пушкин это понял слишком хорошо — не из отвлеченного представления о существе трагедии, а из пристального изучения конкретного исторического конфликта в современной ему России.
Пушкин не был борцом. Он распространял свои идеалы силою своей поэзии и этим сыграл огромную роль не только в русской литературе, но и в русской истории вообще. Однако, Пушкин субъективно еще меньше мог рассчитывать на победу, чем декабристы. В неизбежном столкновении гения, поднявшегося над уровнем своего времени, с условиями времени он стоял беззащитен и один. Пушкин осудил александровско-аракчеевскую и николаевскую действительность, но он не нашел опирающегося на созревшую историческую силу антагониста осужденной действительности. Пушкин не мог целиком сочувствовать героям, которых он противопоставлял осужденному им строю. Ни Кавказского Пленника, ни Алеко, ни Евгения Онегина, ни тем более Ленского Пушкин не мог воспринять как силу, могущую и имеющую право противостоять самодержавно-дворянской России. Разгром декабристов, их бессилие Пушкин видел и осознал. Бессилие и ничтожность Пушкин сознательно внес в характеристику Евгения из «Медного всадника».
Это обозначает, что Пушкин в своей критике дворянско-самодержавной России еще не перешел на сторону другого класса, не перешел, потому что не видел его. Где было искать ему этот класс в тогдашних условиях, когда николаевская монархия не встречала никакого видимого отпора и тогда, когда она давила весь народ, и тогда, когда она совала свою грязную лапу в интимную жизнь самого Пушкина. Тем более должны мы удивляться гению Пушкина, что он в изображении конфликта между стремлением к независимости личности и общественно-политическим строем своего времени подошел к теме мятежа — и личного и народного. С поразительным постоянством и с никогда не ослабевающей заинтересованностью Пушкин следит за фактами не только личного бунта, но и народных восстаний — в творчестве, в теоретических набросках, в письмах. При этом обнаруживается замечательное обстоятельство: Пушкин, живший под неизгладимым для него впечатлением разгрома декабристов, дружески близкий с участниками заговора, сохранивший к ним привязанность до конца жизни, главное внимание уделяет фактам крестьянских восстаний. Запомним это, — это еще пригодится нам для понимания роли Пушкина.
В исторических условиях, в которых жил Пушкин, он не знал победившего народного восстания, да и не мог желать его знать. Сохранившаяся еще у него связь с дворянским укладом жизни, политическая выучка, материальные интересы заставляли его бояться крестьянской революции. Интересы разума, просвещения должны были бы пострадать, мнилось ему, в случае победы «русского бунта, бессмысленного и беспощадного».
Тем самым противоречие между стремлением к независимости и силой существующих обстоятельств оставалось для Пушкина неразрешимым. Отрешиться от себя самого он не мог, а стремление к независимости творчества и жизни было принадлежностью самой личности Пушкина. Самодержавно-крепостническая Россия не могла гарантировать своему гениальнейшему сыну хотя бы одному ему принадлежащей частной жизни, даже тогда, когда Пушкин старался всемерно соблюдать лояльность верноподданного, насколько это было совместимо с чувством собственного достоинства. Роковая катастрофа становилась все более и более неизбежной. Жизнь готовила Пушкину не случайную смерть от тривиальной светской дуэли, а исторически обусловленную неизбежную гибель. Силы реакции — и правительственной и общественной — объединились для того, чтобы убить поэта, именем которого будут гордиться и русский народ, и всё человечество.
Противоречия жизни и мировоззрения Пушкина отразились в его взглядах на сущность искусства и назначение поэта. С одной стороны, Пушкин — глубоко народный писатель, гений его выработал поэтические средства, при помощи которых можно было творить для всех, потрясая сердца с неведомою раньше силой, а с другой — Пушкин пришел к точке зрения чистого искусства, к сознанию, что писать надо не для других, а для себя одного.
Поэзия Пушкина была и остается до сих пор подлинно народной поэзией. Эпитет «народный» содержит в себе очень много неопределенного. В слово «народный» слишком часто вкладывают смысл: простонародный, или этнографически особенный, что неверно. Под народностью начинают понимать совокупность нескольких метафизических признаков, которыми должен обладать писатель, чтобы творчество его признали народным. Меж тем всякий великий писатель народен по-своему. Конкретный анализ особенностей его творчества, его миросозерцания, его связи с жизнью, его воздействия на читателей, его роли в классовой борьбе, его таланта, наконец, должен дать ответ на вопрос, почему его творчество является народным. Белинский это давно понял, и его доказательство народности и национальности пушкинского гения остается до сих пор в силе. Пушкин, — писал Белинский:
«…заботился не о том, чтоб походить на Байрона, а о том, чтоб быть самим собою и быть верным той действительности, до него еще непочатой и нетронутой, которая просилась под перо его. И зато его „Онегин“ — в высшей степени оригинальное и национально-русское произведение».
Слова Белинского о «Евгении Онегине» могут быть отнесены к большинству произведений Пушкина. Поэзия Пушкина была народной, потому что она, и будучи ограничена уровнем идей своего времени, была свободна от давления официального, казенного взгляда на вещи. Она независимо от желания самодержавного правительства изображала картину нравов русской действительности, рисовала людей не в том виде, как это хотелось реакционно-дворянскому обществу, а как они выглядели на деле, как это вытекало из ее собственных побуждений и ее понимания истины. Поэзия Пушкина не была так последовательна в своих политических тенденциях, как, например, поэзия Рылеева, но она лучше, чем какое бы то ни было другое явление идеологической жизни в России своего времени, отразила дух свободолюбия, независимости и протеста, проснувшийся уже в лучшей части русских людей и искавший себе внешнего выражения.
Народность поэзии и прозы Пушкина необходимо требовала общезначимой и общедоступной формы, требовала простоты выражения. Простота, общезначимость и общедоступность творчества Пушкина для восприятия каждого человека не нуждаются в доказательствах. Необходимо только напомнить, что эти качества произведений Пушкина были проявлением не стихийной силы его гения, а его сознательных устремлений. Пушкин стремился к простоте в сознательном противопоставлении ее витиеватой напыщенности и (искусственности современной ему литературы.
«Прелесть нагой простоты, — писал он в заметке, озаглавленной „В зрелой словесности приходит время“, — так еще для нас непонятна, что даже и в прозе мы гоняемся за обветшалыми украшениями; поэзию же, освобожденную от условных украшений стихотворства, мы еще не понимаем. Мы не только еще не подумали приблизить поэтический слог к благородной простоте, но и прозе стараемся придать напыщенность».
В набросках статьи о Баратынском Пушкин вновь жалуется, что «верность ума, чувства, точность выражения, вкус, ясность и стройность менее действуют на толпу, чем преувеличение (exaigeration) ложной поэзии». Как видно из приведенного высказыванья, Пушкин относился отрицательно не только к безжизненной условности ложно-классицизма, но и к неестественному напряжению эффектов правоверного романтизма. Поразительно, как ясно и законченно уже молодой Пушкин сформулировал необходимость строгой простоты в искусстве. Известно его «Начало статьи о русской прозе», относящееся к 1822 году:
«Д’Аламбер сказал однажды Лагарпу: не выхваляйте мне Бюфона, (этот человек) пишет: „Благороднейшее изо всех приобретений человека было сие животное гордое, пылкое и проч.“ Зачем просто не сказать — лошадь? — Лагарп удивляется сухому рассуждению философа. Но д’Аламбер был очень умный человек — и, признаюсь, я почти согласен с его мнением».
Замечу мимоходом, что дело шло о Бюфоне — великом живописце природы. Слог его, цветущий, полный, всегда будет образцом описательной прозы. Но что сказать об наших писателях, которые, почитая за низость изъяснить просто вещи самые обыкновенные… думают оживить детскую прозу дополнениями и вялыми метафорами! Это люди никогда не скажут дружба, не прибавя: «сие священное чувство, коего благородный пламень, и проч.» — Должно бы сказать: рано поутру, — а они пишут: «едва первые лучи восходящего солнца озарили восточные края лазурного неба». Как это все ново и свежо, разве оно лучше потому только, что длиннее?