Ни страха, ни надежд, и тихой музы полн,
Умеет услаждать свой путь над бездной волн.
Однако, вместе с ростом конфликта Пушкина с обществом, росло и углублялось у него противопоставление поэзии и житейских интересов «черни». Попытка примириться с Николаем, политическое признание сил и прав самодержавия не ослабили, а, наоборот, усилили это противопоставление: болезненней чувствовалось посягательство на независимость творчества, от близкого соприкосновения острей чувствовалась разница между подневольным человеком, пленником режима, и толпой корыстных и злых холопов, рабов-энтузиастов. К тому же царь давал произведения Пушкина на рецензированье Бенкендорфам и Булгариным и отзывы последних преподносил в виде своей монаршей воли. Да и его собственные отзывы были разновидностью того же самого вкуса и тех же самых требований. Естественно., что Пушкин стал думать:
Блажен, кто про себя таил
Души высокие созданья,
И от людей, как от могил,
Не ждал за чувства воздаянья!
Блажен, кто молча был поэт
И, терном славы не увитый,
Презренной чернию забытый,
Без имени покинул свет!
Обманчивей и снов надежды.
Что слава? Шопот ли чтеца?
Гоненье ль низкого невежды?
Иль восхищение глупца?
Пропасть между поэзией и жизнью растет в представлении Пушкина. Противоположность суетной ежедневности и вдохновенья является, однако, антитезой не природы поэта и природы обыкновенных людей, а антитезой света, общества и поэта, как носителя высоких идеалов, этому обществу недоступных:
Тоскует он в забавах мира,
Людской чуждается молвы,
К ногам народного кумира
Не клонит гордой головы…
Стихотворение «Поэт», откуда взяты приведенные четыре строки, носит, как и все в лирике Пушкина, не отвлеченный характер. Оно содержит в себе изображение поэтически обобщенной конкретной действительности. Пушкина насильно тянули в забавы мира, — разряженный, надушенный этот мир был сборищем злодеев и сплетников, между которым и поэзией Пушкина и в самом деле не было ничего общего. Ценители прекрасного были или молодые вертопрахи, или еще хуже — бездарное правящее дворянство. Пушкин в «Моих замечаниях об русском театре» прекрасно охарактеризовал эту публику:
«Значительная часть нашего партера (т. е. кресел) слишком занята судьбою Европы и Отечества, слишком утомлена трудами, слишком глубокомысленна, слишком важна, слишком осторожна в изъявлении душевных движений, дабы принимать какое-нибудь участие в достоинстве драматического искусства (к тому же русского). И если в половине седьмого часу одни и те же лица являются из казарм и совета занять первые ряды кресел, то это более для них условный этикет, нежели приятное отдохновение. Ни в каком случае невозможно требовать от холодной их рассеянности здравых понятий и суждений, и того менее — движения какого-нибудь чувства. Следовательно, они служат только почтенным украшением Большого каменного театра, но вовсе не принадлежат ни к толпе любителей, ни к числу просвещенных или пристрастных судей.
Еще одно замечание. Сии великие люди нашего времени, носящие на лице своем однообразную печать скуки, спеси, забот и глупости, неразлучных с образом их занятий, сии всегдашние передовые зрители, нахмуренные в комедиях, зевающие в трагедиях, дремлющие в операх, внимательные, может быть, в одних только /балетах, не должны ль необходимо охлаждать игру самых ревностных наших артистов и наводить лень и томность на их души, если природа одарила их душою?»
Эта же публика выступала в роли ценительницы произведений Пушкина. Естественно, что поэт ненавидел ее. Он бежал от нее, от требований Николая, от ограниченности любимой жены в единственное свое убежище— под сень чистого искусства, искусства для искусства. Теория чистого искусства является у Пушкина оборотной стороной его критики николаевской действительности. «Чернь» не только или, может быть, не столько манифест чистого искусства, сколько сатира на современное ему общество, сатира ювеналовой силы. Пушкин, не раз мечтавший о сатирической музе, обрел здесь ее бичи и скорпионы. Пушкин сам осознавал обличительный характер «Черни». Сохранился следующий рассказ Шевырева: «Пушкин терпеть не мог, когда с ним говорили о стихах его и просили что-нибудь прочесть в большом свете. У княгини Зинаиды Волконской бывали литературные собрания понедельничные; на одном из них пристали к Пушкину, что-нибудь прочесть.
В досаде он прочел „Чернь“ и, кончив, с сердцем сказал: „В другой раз не станут просить“».
И в самом деле, сколько в этом стихотворении негодованья, презренья, осужденья, злобы!
Мы малодушны, мы коварны,
Бесстыдны, злы, неблагодарны;
Мы сердцем хладные скопцы,
Клеветники, рабы, глупцы;
Гнездятся клубом в нас пороки…
Каждое слово как проклятие, каждое слово как пощечина! Куда уж было обращаться к этой аудитории с уроками морали и поэзии. Не только не поймут, но заулюлюкают, затравят, — да и затравили. «Чернь» требует, чтобы поэт давал уроки ближнему, и сама подсовывает шпаргалки этих уроков — прописи холопства, пресмыкательства, разврата, бесчестности, безличности. Для света, для дворянства нельзя было писать; разночинец преобладал еще почтительно-верноподданнического толка; народ, то есть крестьянство, был неграмотен, забит— ему было не до поэзии: Пушкин создавал бессмертные вещи, а о нем писали: «совершенное падение, chute complete». Ничего другого не оставалось Пушкину, как провозгласить:
Поэт! не дорожи любовию народной:
Восторженных похвал пройдет минутный шум;
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной,
Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.
Ты царь: живи один.
Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
Они в самом тебе.
Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
Доволен? Так пускай толпа его бранит,
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой треножник.
Быть может, лучшим комментарием к приведенному сонету Пушкина явится следующая выписка из его письма к Погодину: «Вы спрашиваете меня о Медном Всаднике, о Пугачеве и о Петре. Первый не будет напечатан (не пропустил царь. — В. К.)… Вообще пишу много про себя, а печатаю поневоле и единственно для денег: охота являться перед публикою, которая вас не понимает, чтоб четыре дурака ругали вас потом шесть месяцев в своих журналах только что не по-матерну. Было время — литература была благородное, аристократическое поприще. Ныне это вшивый рынок. Быть так». (Переписка, том III, стр. 93.)
Одиночество, однако, страшная вещь; оно грозит обеднением или во всяком случае искривлением пути поэта. Несколько позднее другой независимый и оппозиционный гений из дворян-аристократов попробовал осуществить идеал Пушкина, замыслившего бегство от двора и света в одиночество деревенского уединенья, которое у Пушкина было связано с замкнутостью в себе чистого искусства. Лев Толстой, гений в искусстве, зоркий ум, разглядевший основной социальный конфликт своей страны, в результате проявил себя в то же время, как самоучка-кустарь, чертами юродства.
Пушкин не ушел так далеко в конфликте с действительностью, как Толстой; у Пушкина не дошло также до чудаческих черт проявления протеста. Однако, отрицательные явления одиночества и теории искусства для искусства стали сказываться и на нем: автор «Памятника» в том же году написал стихотворение «Из Пиндемонте»:
Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспаривать налоги,
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Все это, видите ль, слова, слова, слова
Иные, лучшие мне дороги права;
Иная, лучшая потребна мне свобода:
Зависеть от властей, зависеть от народа —
Не все ли нам равно?
Бог с ними. Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать, для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи,
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья —
Вот счастье!
Вот права…
Пушкин, друг декабристов, поэзия которого выросла на закваске политического свободолюбия, находивший в народе источники творчества, мечтавший о бессмертии в памяти народа, приходит к парадоксальному, противоречащему всему духу оставленного им наследства, выводу, что зависеть от народа одинаково стеснительно, как и зависеть от властей, от царя, от Бенкендорфа.
Пушкин, писавший Чаадаеву о своем стремлении стать в просвещении с веком наравне, защищаясь от невежественной травли, отделяет поэзию от науки, философии и гражданственности. «Век может итти себе вперед, науки, философия и гражданственность, — но поэзия остается на одном месте. Цель ее одна, средства те же. — И между тем как понятия, труды, открытия великих представителей старинной астрономии, физики, медицины и философии состарились и каждый день заменяются другими — произведения истинных поэтов остаются свежими и вечно юны. Поэтическое произведение может быть слабо, неудачно, ошибочно — виновато уж, верно, дарование стихотворца, а не век, ушедший от него вперед». (Проект предисловия к VIII и IX главам «Евгения Онегина».)