Поэзию для всех, поэзию для широчайших масс жизнь загоняла в закуток одиночества, в затхлый чулан искусства для искусства. Загнать не удалось, — поэзия Пушкина не стала чистым, то есть бессодержательным и безыдейным искусством. Но Пушкин сам уже не распутал противоречивого узла своих взглядов на искусство., — узел этот был разрублен пулей Дантеса.
Все противоречия творчества и жизненной судьбы Пушкина сплетались в один узел. Мечта о счастьи не исполнялась. Идеал политической свободы был заслонен несокрушенной мощью самодержавия; стремление к личной независимости столкнулось с желанием превратить поэта в холопа; человеколюбивую народную поэзию Пушкина загоняли в угол самоудовлетворенного чистого искусства.
Давление этих противоречий было непрерывно, острота их все нарастала. Светлый взгляд поэта на мир омрачался, — при этом чем дальше, тем чаще. Пушкин пишет, казалось бы, — совершенно несвойственные его поэтическому и философскому миросозерцанию стихи:
Дар напрасный, дар случайной,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?
Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал?..
Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум,
И томит меня тоскою
Однозвучный жизни шум.
Пушкин не считал жизнь напрасным и случайным даром. Он относился к жизни, как к высокому благу. Пушкин не искал цели жизни где-то вне пределов земного существования, он понимал, что цель жизни имманентна самой жизни; разнообразие мира он считал неисчерпаемым; ум его был всегда деятелен, сердце билось отзывно всему живущему. Однако, когда жизнь начинала превращаться в казнь, когда поэт увидел себе окруженным не благими, а злыми — силами, — он не мог не предаваться временами чувству отчаяния. Вместо гармонической мелодии прекрасного солнечного мира он слышал тогда
Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышью беготню…
Он прислушивался к этому чуждому ему, непонятному и враждебному ропоту — и старался проникнуть в его значенье:
Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу…
Утомленный постоянством жизненных уколов и ударов., он погружался в уныние долгой грусти и скуки:
Грустно, Нина: путь мой скучен,
Дремля смолкнул мой ямщик,
Колокольчик однозвучен,
Отуманен лунный лик.
Тогда в сознании Пушкина самые высшие блага оказывались обесцененными. Не чинов и не карьеру искал Пушкин, а бескорыстную дружбу, но и друг может изменить и предать, в волчьем мире дружба оказывается чем-то непрочным и далеко не таким ценным, как хотел бы этого поэт:
Что дружба? Легкий пыл похмелья,
Обиды вольный разговор,
Обмен тщеславия, безделья,
Иль покровительства позор.
Жизнь изменяла круг друзей. Пушкин встречал детской доверчивостью своих новых спутников на жизненном пути,
Но горек был небратский их привет…
Пленительность женской любви Пушкин ценил выше благосклонности власть имущих, богатства и временами даже славы. Но женщина, как и мужчина., — продукт своей среды и своего времени. Все — недостатки ничтожного времени, ничтожного поколения обедневшего доблестями класса преломлялись в женской душе, которой Пушкин посвятил столько рыцарских слов, столько прекрасных песнопений. Были минуты, когда Пушкин чувствовал себя горько обманутым в любви, чувствовал себя человеком, расточавшим бисер не по адресу. Тогда он писал о женщинах:
Что мне до них? Теперь в глуши
Безмолвно жизнь моя несется;
Стон лиры верной не коснется
Их легкой, ветреной души;
Нечисто в них воображенье:
Не понимает нас оно,
И, признак бога, вдохновенье
Для них и чуждо, и смешно.
Когда на память мне невольно
Придет внушенный им, и стих,
Я так и вспыхну, сердцу больно:
Мне стыдно идолов моих.
К чему, несчастный, я стремился?
Пред кем унизил гордый ум?
Кого восторгом чистых дум
Боготворить не устыдился?
В минуты подавленности Пушкин от размышлений о судьбе людей, напрасно стремящихся к счастью, переходил к пессимистическому взгляду на самих людей, которые были далеко не такими, какими их хотел бы видеть Пушкин:
На всех стихиях человек
Тиран, предатель или узник…
Пушкин настолько привык к враждебному отношению людей, к тому, что мир на доверчивые движения его души отвечает грубым и бесцеремонным окриком, что когда он ко дню своей свадьбы получил анонимное доброжелательное письмо, то в своем ответном отклике не мог избежать выражений удивления:
К доброжелательству досель я не привык —
И странен мне его приветливый язык.
Пушкин то печалился, то сердился. Он пробовал смириться, пробовал найти гармоническое разрешение осадивших его сложных и болезненных противоречий:
Если жизнь тебя обманет,
Не печалься, не сердись!
В день уныния смирись;
День веселья, верь, настанет.
Сердце в будущем живет;
Настоящее уныло:
Всё мгновенно, все пройдет;
Что пройдет, то будет мило!
Пушкин старался, не помня зла, быть благодарным жизни за ее добро. Черты, которые он внес в характеристику образа Ленского, в какой-то степени были свойственны и самому поэту. И он иногда хотел подойти к жизни по правилу:
Все благо: бдения и сна
Приходит час определенный;
Благословен и день забот,
Благословен ‘и тьмы приход,
Встречая одну из лицейских годовщин, провозглашает же Пушкин:
Наставникам, хранившим юность нашу,
Всем честию, и мертвым и живым,
К устам подъяв признательную чашу,
Не помня зла, за благо воздадим.
Полней, полней! и сердцем возгоря,
Опять до дна, до капли выпивайте!
Но за кого? О други, угадайте…
Ура, наш царь! так выпьем за царя.
Он человек! им властвует мгновенье,
Он раб молвы, сомнений и страстей;
Простим ему неправое гоненье:
Он взял Париж, он основал лицей.
Пушкин не терял различия между добром и злом, он не вторил панглосовской мудрости, считавшей каждое проявление зла только ступенью к лучшему. Представление об истинной цене Александра I он сохраняет и в час душевного размягчения, но он готов его простить за его славу, за его положительные достоинства, как он готов простить всех, причинивших ему зло. Но простить нельзя, прощение не разрешает противоречия, в котором страдательной стороной был именно он, поэт. Пушкин готов был простить, но изменить свою природу он не мог; он не мог перестать быть гением, перестать стремиться к счастью, независимости и сохранению своего человеческого достоинства, а люди, господствовавшие над жизнью, не могли простить ему его идеалов. Холопы хотели и из него сделать холопа, — это не удавалось, холопы окружали свободного гения враждой и травлей. Пушкин все более чувствовал себя одиноким и затравленным, подобно Барклаю де Толли из стихотворения «Полководец»:
О, вождь несчастливый!..
Народ, таинственно спасаемый тобою,
Ругался над твоей священной сединою.
И тот, чей острый ум тебя и постигал,
В угоду им тебя лукаво порицал…
Как это часто бывает в поэзии у Пушкина, он свое личное переживание объективирует в образ, живущий независимо от его индивидуальных переживаний. Однако, поэт не в силах удержать обуревающих его скорбных чувств, он изливает их в прямой сентенции, в прямом нравоучении:
О люди! Жалкий род, достойный слез и смеха!
Жрецы минутного, поклонники успеха!
Как часто мимо вас проходит человек,
Над кем ругается слепой и буйный век,
Но чей высокий лик в грядущем поколенье
Поэта приведет в восторг и умиленье.
Под конец жизни Пушкин чувствовал себя одиноким, отщепенцем. Одиночество было ему тяжело, потому что оно было результатом не мизантропии, не пессимизма, не субъективистского взгляда на мир. Поэт сравнивал себя с эхом, откликающимся на всякий звук вселенной, на всякий людской голос, но которое само не имеет отзыва. Отщепенство Пушкина было результатом враждебного или в лучшем случае равнодушного отношения к нему действительности. Деятельная, доброжелательная, общительная и оптимистическая натура поэта толкала его во все сферы жизни. Овсянико-Куликовский, не очень разбиравшийся в смысле пушкинского творчества и даже в его эстетической ценности, дал, однако, довольно близкую к истине психологическую характеристику «неугомонности» поэта:
«Живой, как ртуть, — писал он, — впечатлительный и горячий, как истый „сын юга“, точно он в самом деле родился „под небом Африки своей“, Пушкин „торопился“ не только „жить и чувствовать“, но и действовать… Он действовал слишком прытко, точно какой-то бес дразнил и манил его — браться за все и во все вмешиваться, — от придворных интриг до журнальных дрязг. В начале 20-х годов ему ужасно хочется быть „заговорщиком“, и тайны декабристов не дают ему спать. В Кишиневе и в Одессе он будирует, ссорится с начальством, дерется на дуэли, ведет светскую, рассеянную жизнь. Живо интересует его и цыганский табор и восстание греков. В Михайловском он томится от „бездействия“, пишет ненужные прошения и чудные письма, брызжущие умом и заразительной жизнерадостностью. В 1826.году ведет „хитрую политику“ с Николаем Павловичем. В Петербурге впутывается в великосветские интриги, ссорится с министрами, затевает журнал и газету, полемизирует с Булгариным и др., вступает в компромисс с Гречем, будирует, шалит. Он и поэт, и историк, и критик, и публицист. Не может держать язык за зубами и пишет то гимны, то эпиграммы».