Советский рассказ. Том 1 — страница 23 из 127

Но что всего удивительней было нам, это когда на другой день из-под куртки вылезла Анна Васильевна, вслед за ней высунул здоровенную башку и Дубец, поплелся за ней к барьеру, перевалил через барьер, проковылял к миске, втяпался в нее передними лапами и залакал. После того оказалось, что первое путешествие Анны Васильевны в миску в мире маленьких собачек означало то же самое, что в нашей человеческой жизни открытие новой страны. За Колумбом, известно, все повалили в Америку, а у собак — в миску. Маленькая сучка с белой лысинкой научила Дубца, и потому что он такой громадный, и на нем есть что полизать, когда он выгваздывается в овсянке, то первыми припали к нему обе сучки с копейкой на лысинке и с двумя копейками. Обе эти сучки скоро поняли все и тоже стали путешествовать к миске. Но долго еще два больших белых без крапу и с розовыми рыльцами кобелька держались отдельно от веселого общества и ничего не знали об открытии Америки. Нам пришлось поднести дикарей к тарелке и насильно, уткнув их носы в молоко, держать там, пока не поймут и не хлебнут. И голос наш, призывавший: «тю-тю-тю», первая поняла Нерль, и Дубец пустился бежать по примеру ее, потом вслед за Дубцом бежали и сестры ее, сучки с копейкой и двумя копейками на лысинках, и под конец согласились дружные дикари с розовыми рыльцами. А когда однажды во время нашего обеда собачья публика пробудилась и тоже захотела обедать и Нерль, почувствовав голод, бросила скулящих сестер и братьев, подбежала к Олимпу и стала теребить богов за штаны и за юбку, то нам не оставалось никакого сомнения, что маленькая изящная собачка с белой пролысинкой была именно наша задуманная Нерль.

1926

КУЗЬМА ЧОРНЫЙНОЧЛЕГ В ДЕРЕВНЕ СИНЕГИ[22]

Большие походы скупы на отдых. И мы спали мало — урывками, часа по два в сутки.

В деревне Синеги мы застали следы пребывания проходивших раньше нас воинских частей: дети играли кабелем; во дворе крайней хаты, возле сарая, на развороченной соломе валялись патроны; мы примерили их к своим винтовкам — не подошли, и мы их бросили.

Восемь хат деревни Синеги шуршали на ветру взлохмаченными верхушками соломенных крыш.

Надо было сразу ложиться спать.

В хате я застал встревоженных и напуганных войной людей: четверых ребятишек и женщину — хозяйку и мать, — красивую гродненскую крестьянку.

Мы укладываемся в холодных сенях на каких-то широких, низких ящиках — я и наш взводный, товарищ Скобаков, веселый рыжий парень, родом с олонецких озерных побережий… Мы поправляем солому, смятую прежними ночлежниками — солдатами, кладем под головы все свое солдатское имущество, и тяжелый сон сразу опускается на наши глаза.

Дверь в душную хату открыта. Там долго полушепотом спорят дети из-за какой-то подушки «с красной прошвой», и наконец все стихает.


Привыкший к тревожным утрам, я быстро поднимаю голову и стараюсь разогнать каменный утренний сон. Молодой день еле пропускает сквозь маленькое солнечное оконце свой первый свет.

«Еще пять минут полежу и тогда разбужу Скобакова», — думаю я и борюсь с тяжелой дремотой. Я подкладываю руки под голову и сжимаю ладонями уши. Стучит в висках, болит голова.

Слышу разговор в хате.

— Вставай, сынок, — говорит женщина.

Молчание.

— Сыночек, встань.

— Ай, мама…

— Встань, сынок. Ну кто же встанет за тебя? Ты ведь самый большенький.

— Я еще хоть немного посплю.

— Поспишь днем, а теперь — ну кого же я разбужу?

Мальчишка заплакал. Он долго тянул что-то сонным голосом, тянул, должно быть, во сне. Потом внезапно смолк. Женщина тоже молчала.

Я встал и, разбудив Скобакова, вошел в хату.

Женщина рвала на куски старую, изношенную до дыр рубашку.

— Добрый день, — сказал я.

— Добрый день, — ответила женщина.

— Спасибо за ночлег, мы уже уходим.

— Уходите?

Что мне сказать еще? И я говорю:

— Пусть хлопчик поспит еще немного, пусть набирается сил.

Я чувствую себя словно виноватым в чем-то.

— Ну, а что мне делать? — говорит она вдруг быстро и громко. — Что мне делать, что я одна могу? Хозяина нет, хозяин воюет. А сегодня мне надо начинать овес жать, достать где-нибудь лошадь да хоть возик жита привезти, — обобью как-нибудь, хоть вальком, а вечером, если подсохнет за день на печке, жерновами смелю, завтра хлеб замешу…

— А лошади нет?

— Лошадь поляки позавчера в обоз угнали, вместе с хлопцем.

— С каким хлопцем?

— С сыном.

— Большой?

— Малый… кабы большой — я не тужила бы так… А тут малыша никак не разбудишь, чтоб корову выгнал пасти. И нечего дать ему поесть. Накопала вчера утром немного картошки, мелкая еще, так под вечер солдат накормила — идут босые, голодные, оборванные… Может, думаю, и мой там где-нибудь, бедняга…

Она подошла к постели.

— Вставай, сынок, я тебе нынче свою старую рубашку на онучи изорвала, чтоб мягким ногу обернуть. Обуешь Михалкины лапотки, они тебе великоваты, и свободно ноге будет… Вставай, сынок.

Она наклонилась над постелью.

— Скоро прорвать должно.

— Что?

— Нарыв. На той неделе еще ногу пробил, на корень наткнулся, так вот нарывает.

И я наклонился над постелью. Мальчик спал. На левой ноге возле пальцев виднелась беловатая опухоль, запачканная грязью.

Я вышел в сени. В своих мешках я ничего не нашел, кроме двух тараней. Я положил их в хате на скамейке — вся моя солдатская еда.

И тогда мы с товарищем Скобаковым навсегда покинули эту хату.

Минут пятнадцать спустя мы уходили из деревни Синеги.

В ожидании команды трогаться я увидел его: прихрамывая, ступая на пятку, он гнал корову. Возле хаты стояла его мать — сильная, стойкая гродненская крестьянка.


И вот мы идем.

Будем идти долго — большие походы скупы на отдых.

1927

С. Н. СЕРГЕЕВ-ЦЕНСКИЙЖИВАЯ ВОДА[23]Поэма

1

Человек человека один на один бьет не вполне уверенно. Он же способен опасаться: а вдруг тот, кого он бьет, выкинет какую-нибудь штуку?..

Он бьет большей половиной своего существа, а меньшая в это время наблюдает и взвешивает.

Меньшая шепчет: «Довольно!» Большая продолжает бить… Меньшая говорит внятно: «Будет! Брось!» Большая бьет слабее с выдержкой. Меньшая, наконец, приказывает: «Брось, тебе говорят!» — и мгновенно становится на место большей, и человек, который бил, уходит от того, кого он бил, внешне и с видом правым и задорным, а внутри иногда ему даже бывает стыдно.

Совсем не та толпа. Тонкие чувства ей незнакомы. Толпа, когда кричит, — не кричит, а судит; толпа не рассуждает, а приговаривает с двух слов; толпа и не бьет, а казнит, и тот, кого она бьет, знает, что уж больше он не встанет.

И Федор это знал, Федор Титков из станицы Урюпинской, из себя не очень видный и невысокий, но тугой телом и ярко-красный лицом, молодой еще малый, с маленькими глазками, сидящими не в глазных впадинах, а непосредственно сверху крутых щек.

Но он видел, что то же самое знал и другой товарищ, но фамилии Манолати, — из бессарабских цыган, черный и все лицо в белых шрамах, — и третий, сапожник из Ахтырки Караванченко, товарищ Семен, человек из себя хлипкий и грудь впалая, только голос громкий и глаза блестят.

Когда захватили их в этой станице и связали им руки, их спросили коротко:

— Большевики?

Они ответили так же коротко:

— Большевики.

И только Манолати добавил ехидно, вытянув шею:

— Ниче-го, рогали, ни-че-го!.. От побачите: наша будет зверху!

Потом их повели к колодцу с очень высоким журавлем, и не было около них ни крику, ни раздражения, только густая пыль поднялась от тяжелых сапог, и кто чихал, кто кашлял, кто плевал наземь. Иногда просвечивали по сторонам казачки, стоявшие около домов, и кружившиеся мальчишки.

Титков, перед тем как их схватили, здесь, на работе, ел селедку и не успел напиться, а потом они были заперты на ночь в сарай.

Очень хотелось пить, — и день был жаркий, — и когда он подходил к колодцу, он всем своим тугим, набухшим телом чувствовал, что подводят его как раз туда, куда надо, и искал глазами ведро.

Ведро, большое, как бадья, и с мокро блестевшей цепью, стояло как раз на полке колодца, и он не сводил с него глаз.

Подошли, оно было полное до краев: кто-нибудь только что поил здесь лошадь и вытянул его, но лошадь не захотела пить больше.

Кругом колодца песок был сырой и пахло волами. Овод сел на щеку Титкова; он смахнул его, потершись о левое плечо, а сам все смотрел на ведро и сказал, когда остановились, не умоляюще, а просто, однако внятно:

— Братцы, дозвольте напиться!

На это ближний казак, рыжебородый, с синими жилками на носу и с мокрыми косицами из-под фуражки, отозвался не менее просто:

— На-пьёсси! — и жестко ударил его в ту щеку, с которой только что он стер овода.

И тут же он увидел, что сшибли с ног товарища Семена, — он брыкнул обеими ногами об его ногу, — и почему-то мелькнула в глазах черная голова Манолати, мелькнула как будто выше других голов, точно улетела; но только он это заметил, как что-то сзади так хлопнуло его по затылку, что он присел на колени и пробормотал отчетливо:

— Значит, убивают… конец!..

И втянул голову в плечи, вдавил ее туда, как черепаха, а ноги вытянул. Он лег ничком, и песок под его губами пришелся очень мокрый и с сильным запахом лошадиной мочи.

Попытался он было убрать под себя и руки, но они были связаны крепко: изо всех сил дергал, веревка не подалась.

Били решенно и молча, только хекали, серьезно, как свинью колют. Сначала Титков различал, по какому месту больнее, потом били уж сплошь по больному: только стискивал зубы и глотал слюну.

Тонко крикнул товарищ Семен, и потом перестало его слышно. Титков подумал: «Убили!» — и еще глубже втянул голову. Зато Манолати было слышно несколько раз. Он вскрикивал: