Советский рассказ. Том 1 — страница 86 из 127

Я тихо шел узкими пустынными уличками, под безмолвными галереями, мимо старых каменных оград и полуразрушенных стен. Где-то начали тявкать собаки, и, перерезая мне дорогу, ниже меня прошла группа людей, сгибавшихся под тяжестью мешков. Я догадался: это были геологи, которые нашли своих товарищей и возвращались все вместе в аул. Я слышал их усталые голоса и тяжелые шаги. Я подождал, пока они не скрылись, и снова наступила тишина.

В этой тишине холодной ночи я брел, как путник, который хочет остаться наедине с ночью, и ничего другого ему не надо. Жизнь была где-то внизу, далеко, ниже этого селения, заброшенного к самой луне, к вечному льду и звездам. Я сел на камень и задумался, удивляясь простой строгости этого дикого уголка.

Мне начало казаться, что я живу сразу в нескольких эпохах. Вокруг меня лежали дома, похожие на вавилонские; там, в кунацкой, на старом лезгинском ковре сидят торцы в одеждах времен Шамиля и тихо разговаривают; внизу, в школе, укладываются спать молодые, крепкие юноши и девушки, которым нет дела до этих древних стен; по глухим тропам скачет Сафар, разгоняя свою тоску бешеным ночным галопом, дома сидит Наташа, заброшенная из далекого русского городка на самый край гор, и ждет своего пьянчугу-мужа, а он дохлебывает мокрыми губами невесть какой стакан водки, — и не от стыда ли за него спряталась она сюда, в эту глушь?

То, о чем я пишу сейчас, было лет десять назад, и я думал тогда, сидя на камне, что я вряд ли приду второй раз на этот камень в такую же беспощадную лунную ночь, чтобы снова пережить все, что дал мне смутный и тревожный день…

Окончен труд дневных работ…

Окончен труд дневных работ…

Там, на эйлагах, сторожевые собаки спят, положив голову повыше, на земляные бугорки, чтобы все слышать, что делается в ночи. И только бараны могут безнаказанно перебегать от одной отары к другой. И спят пастухи, завернувшись в кусок кошмы, и тлеют уголья в их посиневших кострах.

Мне стало холодно, и я встал с камня. Я пошел снова кружить по уличкам, по каменным лестницам, повторяя одно из знакомых мне лезгинских слов: иер — хорошо. Короткое, легкое звучание этого слова совпадало с холодной легкостью этой неповторимой ночи, иер.

Я взглянул на дом перед собой и узнал колонки галереи, покрытые резьбой, оставшейся у меня в памяти.

Это был дом Наташи. Галерея была пуста, я мог разглядеть все трещины на колонках; я вызвал в памяти снова ее такую, какая ошеломила нас с Сафаром.

Я стоял, как дурак, и рассматривал дом. Он был небольшой, старый, бедный. Все окна были закрыты ставнями. Почти черная тень лежала под галереей. Что-то звякнуло там. Я прислушался. Слабый звук повторился. Я подошел ближе и, всматриваясь в темноту, увидел привязанного к столбу коня.

Он показался мне знакомым. Я подошел вплотную. Это был конь Сафара. Белый в яблоках. И хурджины были его — те пестрые ахтинские хурджины, на которые я смотрел с такой завистью. Недалеко же уехал Сафар.

Мертвая тишина стояла вокруг. В этой тишине лунный свет, казалось, звучал слабым желтым звоном.

Я погладил коня по гриве, он покосился на меня и начал шумно нюхать руки — видимо, Сафар прикармливал его. Я пошел с площадки вверх, к себе домой. Внезапно я увидел женщину, сидевшую в полном оцепенении на камне и смотревшую куда-то на горы, на высокую пирамиду, на ее далекий светящийся ледничок.

Бронзовое лицо ее было неподвижно. Губы сжаты. Руки лежали на коленях, будто она прислушивалась к только ей слышному далекому шуму. Это была Айше. Она не пошевелилась при моем приближении. По ее бронзовым щекам катились слезы. Но она сидела неподвижно.

Я миновал ее, оглянулся еще раз на маленький дом, на коня и пошел быстрыми шагами. Я пришел, когда все горцы уже спали. Громко храпел Степан, даже ничем не закрывшись, заснул, как сидел, прислонившись к стене. Мне не хотелось будить Терентьева, спавшего богатырским сном. Я отыскал в углу свою короткую аварскую бурку, завернулся в нее и сразу уснул.

Май-июнь, 1941

Николай Тихонов. «Кавалькада».

Художник И. Пчелко.

ЭФФЕНДИ КАПИЕВПЕСНЯ[83]

И песня созревает сама собой, как зреет яблоко. Поэт лишь срывает ее с ветви.

Старинное изречение

Поэт сидит под корявой грушей в саду, беседуя с гостями, перед ним полулежат на коврике прибывшие недавно из города корреспондент центральной газеты и студент-переводчик. Они разбирают записи песен (песни эти записаны под диктовку Сулеймана местным учителем в старую конторскую книгу). Сулейману в последние дни нездоровится, и он не смог приготовить к праздникам ничего нового.

В ауле безлюдно. Молодежь с утра ушла расчищать терновники на месте посадки нового сада. Будничный день! Ничем не замечательный день!..

— Ах, жаль, — говорит Сулейман хмуро, — надо б новую песню, у всех на языке она сегодня… Да вот не вышла!.. Дело поэта — такое дело: как река течет! Сегодня кипит и жернова вращает, завтра, обмелев, спит под мостом…

Гости, смеясь, благодарят Сулеймана. Они уже выбрали две его песни из тех, что в последние дни сложились «сами собой», и тут же приступают к переводу.

— Вполне достаточно! — говорит корреспондент. — Как раз праздничные. Хорошо!..

И Сулейман успокаивается. Поодаль на траве возле самовара возится старуха. Между ней и Сулейманом сидит худощавый мальчик — его младший сын. Перед гостями стынут на коврике стаканы чая, стоит кувшин с кислым молоком и тарелка яичницы.

Беседа окончена. Сулейман молча обдумывает про себя новости.

— Да-а, — бормочет он вслух, — значит, так дела, так дела, юноши: в иных государствах война, говорите… Вокруг да около… — Он поднимает голову и, щурясь смотрит вдаль. — Плохо, плохо!..

…Скоро полдень. Сад полон мерцающих желтых зайчиков. На лице Сулеймана дрожат отраженные блики солнца. Вдали, за оградой, то появляясь, то исчезая, маячит чья-то белая папаха. Сулейман задумывается.

— Музафир, — говорит он вдруг равнодушно, — все равно, сын мой, мне тут уже делать нечего. Вы переводите, а я пойду пройдусь…

— Ждать тебя здесь? — спрашивает сын, не глядя (он помогает гостям разбираться в записях).

— Ждать, — отвечает Сулейман, но, помедлив, нерешительно добавляет: — А если задержусь, когда кончите, отведи гостей на родник: пусть покупаются… Экая жара!

И, сказав так, нехотя уходит к той белой папахе, что маячит за оградой. Левая рука его лежит, как всегда, на груди, нащупывая карманчик. Глаза прищурены…

Подойдя к ограде, он останавливается, глядя перед собой.

Там, за оградой, на стыке двух садов, спиной к Сулейману возится человек, расчищая лопатой канаву. Человек этот стоит по колена в воде, в одних засученных кальсонах. Белые длинные усы его, торчащие поперек лица, видны с затылка.

— Сафарбек, — говорит Сулейман спокойно, — ну что, зацвел твой табак?

Человек поспешно оглядывается и, заметив Сулеймана, вонзает лопату в землю.

— Зацвел, — говорит он, вздохнув, — все дело, оказывается, было в воде! А ты что, Сулейман? Что нового?

— Ничего, — отвечает Сулейман. — Новостей нет, — и, подумав, добавляет: — Гости вот приехали из Москвы за песнями, ну я и отдал.

— Остались довольны, стало быть? — спрашивает человек, вновь пристально глядя себе под ноги и берясь за лопату.

— Да, — отвечает Сулейман. — Правда, надо бы новую песню к праздникам, да вот не успел.

— Это главное, — говорит человек, — песня к празднику! — и, плюнув в кулак, с силой отрубает лопатой торчащий корень. — Покою не давал! Яззид![84] — говорит он с сердцем, причем длинные усы его нервно вздрагивают. — Два часа вожусь! Оказывается, его надо было просто отсечь!

Он снимает с головы папаху и, вытерев ею пот с лица, надевает обратно. Тощая голая грудь его заросла седеющей шерстью. Руки длинны и обрызганы грязью.

— Ах, Сафарбек, — говорит Сулейман, горько усмехнувшись, — ты на маймуна[85] стал похож с этим своим табаком! Тьфу! Будь ты неладен!

И отворачивается, собираясь уходить.

— Погоди! — кричит человек, подтянув кальсоны. — Куда спешишь? Успеешь еще найти песню…

— Что ты, Сафарбек, — говорит Сулейман. — Я вовсе не ищу песню. Сама упадет, если созрела. — И вдруг, выпрямясь, спрашивает: — Как там сакля Хан-Бубы? Не воздвигли еще стены?

— Уже балки поставили! — отвечает человек, ликуя. — Хан-Бубы крылья выросли. Коней сейчас побежал ловить!

— Это зачем же кони? — спрашивает Сулейман недоверчиво.

— Не знаю, — отвечает человек, — бежит, размахивает руками, а в руке аркан. «Коней, кричит, коней мне!» Может, доски возить? Хотя нет, колхоз ему все завез… Должно быть, так, на радостях!

Сулейман нахмуривается.

— Не похоже что-то на Хан-Бубу, — говорит он задумчиво. — Уж не случилось ли чего? — и медленно, глянув под ноги, идет дальше.

Человек выжидающе смотрит ему вслед.

— Да, вот еще что, — останавливается Сулейман, — ты уж будь добр, Сафарбек, не слишком поливай табак. Это тебе не кукуруза! А то натворишь дел, соседние колхозы будут смеяться.

— Что ты, что ты! — всплескивает человек голыми руками. — Все дело в воде! Это же эрдебильский табак.

Но Сулейман, не слушая его, уже уходит.

— Вода! — бормочет он про себя. — Смотри, как бы не получилось, как у того армянина: «Вода дал, вода взял», — и недовольно щелкает языком: — Тце!

…Он идет по роще, зеленой и полной тишины. Его прямая фигура долго маячит на тропе, теряясь меж деревьев. Деревья стоят вокруг поэта в покорной величавости. Ветви ломаются от плодов. Сулейман сворачивает с тропы и, очутившись у глухой ограды, смотрит на дорогу. Дорога пуста. Сулейман останавливается и потом, подумав, идет обратно. Над ним по тенистой роще, мелькая в воздухе, летит мотылек. Мотылек обгоняет его. Сулейман, помедлив, провожает его затуманенным взглядом.