рвался от земли, когда мешок был полон доверху. Он встал, разогнул спину и тут только приметил сторожа.
— Ха-ха-ха-ха-ха, — засмеялся Гикор, и его смех очень напоминал лошадиное ржание.
— Ты что же это делаешь? — спросил сторож.
— Ха-ха-ха-ха, а я говорю, заметит или нет…
— А для чего же меня тут поставили?
— Август, думаю, на дворе, не иначе, думаю, Адам траву косит. Зимой, кажется, твое сено раньше всех кончилось?
— Санасар не разрешает косить.
— Санасар и должен не разрешать, а ты коси.
— Связываться неохота.
— И то верно. Но смотри, как бы зимой опять туго не пришлось, — сказал Гикор. — Помоги мешок приладить.
— Нагрузил-то как, не жалко скотину?
— А что с ней сделается, на то и скотина, чтобы грузить.
— Уходишь уже, — грустно поглядел им вслед старик, — остался бы, поговорили.
— Ночью в Касах идти, спешу очень. Из Касаха что тебе привезти?
— Свое здоровье.
Потом горы задышали легкостью и холодом. Горный ветерок защекотал в ушах и под брюхом, забрался под груз и под седло, высушил пот, поиграл в ноздрях и заколыхался вместе с золотисто-рыжей гривой. В сумерках на горизонте табун вспыхивал оранжевыми искрами, ветер уносил ржание, и табун казался далеко-далеко, потом ржание раздавалось рядом… Алхо, задрав голову, тоже заржал, давая знать, что он тут, поблизости, что он не забыл, помнит их и их свободный вольный бег и себя вместе с ними. Алхо пошел быстрее, и Гикор усмехнулся. «Молодец! — и остановил его, и пристроился на седле между грузами. — Теперь беги…»
Напротив, на небольшом кургане, курился летний выгон Цмакута. Дорога стала петлять, выгон несколько раз пропадал из виду и показывался, а дорога то шла вниз, то взлетала вверх, вниз-вверх, вниз-вверх, и они вышли прямо к выгону, к самым палаткам. Бесшумно и холодно качались в воздухе огни пастушьих костров, отары уже затихли в загонах, собаки улеглись, коровы от сытости пускали слюну, молоденький жеребенок без причины, беззаботно и глупо заржал где-то рядом, и хриплый и костлявый Алхо захотел возвестить о своем вступлении в страну кочующих туманов и влажных гор. Но Гикор зазвенел шпорами, и ржание Алхо прошло незамеченным.
— Андро? — В темноте кто-то курил.
— Месроп?
— Гикор, ты? Голос Андроевой лошади вроде.
— Ну да, Алхо со мной.
— И нагрузил-то как.
На тропинке, руки под передником, склонив голову, стояла Андроева Ашхен. Спокойная, тихая, безответная…
— Дядя Гикор? — сказала она.
— Здравствуй, Ашхен.
— Это не наша лошадь?
— Ну да, Алхо.
— Дядя Гикор, Андро должен был прийти, что не пришел?
— Сказал, завтра-послезавтра придет, жди.
— Масло у меня портится, дядя Гикор, что сегодня не явился?
— Про это уж он сам тебе расскажет. Почем мне знать, Ашхен, почему твой муж не явился…
— Да… — согласилась Ашхен. — И нагрузил-то ты как его…
— Чего там нагрузил: мешок картошки, яблок несколько штук.
— Нет, я ничего…
Ашхен только констатировала. Ашхен пошла к своей палатке, Ашхен женщина; мужчина в доме Андро. Ашхен не вмешивается в дела мужчин. Они сами свое дело знают. А Ашхен женщина — она коров доит, овец доит и ждет, чтобы Андро дров подвез. Лошадь — это уже по части Андро… Андро не идет с дровами. Ашхен, склонив голову, подождет. Масло тухнет, а лошадь отправляют в Касах, — Ашхен молча подождет.
— Мешок картошки, говоришь?
Гикор слегка обернулся, Ашхен стояла, уперев руки в бока. Гикор явно презирал ее.
— Колхоз развалил, теперь людей пошел разорять?.. Податливого человека нашел? У самого лошадь — у других берешь? Свою лошадь жалеешь, чужих погоняешь? Ну, отвечай же, куда прячешься?..
— Не болтай глупостей, — сказал Гикор, разгружая Алхо, — занялась бы своими женскими делами.
— Ты тут народ будешь грабить, а меня к моим женским делам отсылаешь? Старая ты лиса!
— Фу!..
Гикор снял поклажу с Алхо, сказал что-то своей старухе и занес мешки в палатку, а Ашхен все еще говорила, и тогда Гикор не выдержал, рассердился:
— Хватит тебе глупости молоть, кончай!
— О себе подумала, так и глупой стала?
И Гикор сказал — не Ашхен сказал, не выгону и не то чтобы своей жене, а самому себе, но потому, что палатки были разбиты близко друг от друга, и стояла ночная тишина, и войлочные стенки у палаток были тонкие, — он сказал всем:
— Ее бездельник, оставив колхозные дела, неизвестно чем там занят с другими женщинами. Она тут думает, Гикор виноват, что ее масло тухнет.
Его старуха постояла с минуту, поднеся руку ко рту, потом спросила деланно — будто бы пугаясь и будто бы в удивлении, — с любопытством былых дней:
— С какими еще женщинами, Гикор?
— В Касах иду — все приготовила, что надо? С какими женщинами, — заорал Гикор, — с Мариам, или как там ее еще! Кур привяжи покрепче!
Потом опять была тишина, курил в темноте конюх, мычали сытые коровы, помаргивали огоньки у пастухов, и пастухи вспоминали, какая Мариам тощая — одна кожа да кости, но кто поймет этот мир, может, и есть в ней что-то… Алхо отдыхал, подогнув одну ногу, и в своей палатке молча исходила злобой Ашхен.
Под звездным небом дремали в загоне теплые кобылы, над прижатыми друг к другу крупами высоко выделялась крутая шея жеребца, в темноте прокричали встревоженно куры, и Алхо почувствовал, что к седлу привязали сонных, отяжелевших кур и рядом с курами приладили мокрые мешочки с мацуном.[35]
— Целую неделю знала, что в Касах поеду, не могла мацун вовремя отжать!
— В дороге вся вода и отойдет, чего злиться-то.
Вода из мешочка потекла, пощипывая, по бокам Алхо, куры тут же нагадили на Алхо и замахали крыльями, потом поверх всего этого был разостлан брезент и на брезент взгромоздился сам Гикор.
И перед Гикором уютно замаячила, закачалась ночь, и жизнь показалась ему хорошо устроенной — потому что в Касахе его дожидалась красная пшеница, и мацун сам собой отжимался, а сам он сидел на брезенте, и было под ним сухо и удобно.
«Для вас мацун привез с гор…», «Для вас самый натуральный сыр привез, в горах делали, своими руками…», «Кур для вас привез, прямо с гор…» Ах, в долине жара стоит, дохнуть нечем, а в горах ветерок гуляет, свежо, и жителям низины кажется, что в руках этих та прохлада еще держится, что в горах. Нет, нет, Гикор все это отлично знал, он так и говорил — «для вас», «с гор». В селе думают, что он комиссию по пенсиям подкупил, бог знает сколько денег ухлопал. Даже старуха собственная и та так думает. Дурачье, не понимают ничего. Просто председатель комиссии родом из Цахкута. Он, Гикор, пошел к нему, взял с собой мацун в мешочке. «Цахкутский, — сказал, — мацун, для тебя нес, наши горы с цахкутскими рядом, соседи…» А в городе жара была, на улицах, в деревьях, в парадных — во всех дырах затаилась духотища, и в вентиляторах болтался горячий воздух. «Цахкут рядом с нашими горами… под самыми небесами… для тебя мацун вез…»
Они проехали рядом с водопоем. Близко в кустарнике прокричала птица. Стало тихо. Потом дорогу им перебежал то ли волк, то ли заяц, то ли сам черт. В тысяча… девятьсот… восемнадцатом… или девятнадцатом? — осенью несоевского Аршака как раз в этом месте нашли. А гнедую кобылу его спустя пять лет кто-то видел в Кировакане. Хозяин ее новый сказал — в Касахе купил, а когда у него стали допытываться, когда, мол, и при каких обстоятельствах, — помалкивайте, сказал, идите своей дорогой, ясно?..
Подошли к развилке. Та тропа, что налево сворачивала, вела в горы. Она обвивала все плато, связывая родники с родниками, выгоны с выгонами и табуны с табунами. Она проходила рядом с облаками, это была прекрасная дорога — Алхо помедлил секунду и разом метнулся к ней — подался влево.
— Н-но-о-о…
Удила поранили губы, шею заломило, а Алхо все еще рвался к той тропе — в горы. Уздцы натянулись еще крепче, губам стало еще больнее, но ноги Алхо несли его влево.
— Р-ры-и-и… Озверела, проклятая…
Дышать стало трудно, звезды показались Алхо совсем близко — рукой подать, но ноги Алхо упирались в твердую-претвердую сухую землю. Ноги искали пропасть, ущелье, яму бездонную на этой земле, чтобы послать к черту это старое костлявое тело, которое неизвестно зачем все держится и держится, глупое. Алхо хотелось умереть. Но всадник натянул поводья снова, на этот раз с одной только стороны. Он покрутил, покрутил Алхо на одном месте, потом стегнул его что было силы и отпустил уздцы. Алхо пошел по склону без дороги, вдохнул всей грудью воздух, и ни с чем не сравнимый ночной свежий воздух обласкал его загрубевшие легкие.
— Совсем одурел… чертов мерин…
Потом они стояли над кручей. Куры утихомирились, угомонились под брезентом, не царапались больше, из сыра и мацуна текла соленая жидкость, обжигая старые и новые раны Алхо, а внизу расстилался городок, молча вырисовывался в полутьме. Это был знакомый городок, знакомая круча, и боль в теле тоже была знакомая.
— Пришли…
И когда Алхо увидел в городе молоденького жеребенка, навьюченного, как он, который упирался всеми четырьмя ногами, не хотел идти и дрожал: «Иди, — сказал Алхо, — зря не упрямься, глупо это».
Под ногами гулко стучал асфальт, с шумом проносились машины, иногда слышалось фырканье реки, и это было что-то свое, родное, но бедного жеребенка не вели вброд через реку, а тянули на мост, били, умоляли, толкали. А жеребенок, привыкший к мягким и упругим горам, напуганный и ошалевший, не шел, дрожал.
Алхо подошел к ним поближе, дал приглядеться к себе и сказал жеребенку: «Не бойся, не пропасть это — мост… иди… это они так устроили — на вид шатко, но прочно, иди, не околеешь… а ежели и околеешь, не велика беда, ничего не потеряешь… Иди…»
И жеребенок поверил ему, пошел, а сам он был безучастен и к мосту и к реву машин, потому что наполовину был глух уже, и наполовину был слеп, и шкура его была дубленая-передубленая. Жеребенок шел, прижимаясь к Алхо, но возле базара их разлучили, жеребенка привязали к воротам и оставили один на один с его отвращением ко всему вокруг, среди пыли и грязи под солнцем. Так он должен был стоять, пока не распродалось бы все масло до последнего грамма, пока не были бы сделаны все необходимые покупки в магазинах — ситец, хлеб, обувь.