— А куда повели моего мужа?
Сюда, при таком близком соседстве с гарнизоном, наш брат заглядывал редко. Я был, пожалуй, первым партизаном, представшим воочию перед девчонкой, которая пришла в эту хату, как мы сегодня узнали, три недели назад. Там, где она жила раньше, гитлеровцы для многих мещан, которых, как и всю Западную Белоруссию, двадцатый век приучил к частым сменам власти, были просто немцами, страшными для «восточников», для «жидков» и для тех, кто не слушался. А они теперь, после расправы с коммунистами и советским активом, кого удалось поймать, после массового уничтожения евреев, жили далеко по деревням либо бежали в леса. Для этой, должно быть, веселой болтушки и попрыгуньи полицаи были не изменниками родины и ничтожными прислужниками врага, не убийцами и поджигателями, а прежде всего парнями, кавалерами, что увивались в клубе и за ней.
И вдруг здесь, в каком-нибудь километре от этого клуба, партизан!..
Впрочем, в той среде, где она росла, о нас не говорили «партизаны». Я не был для нее одним из тех, кто по радио, которое мы слушали из Москвы, и в газетах, которые нам доставляли самолетами с Большой земли, уже на весь мир были названы народными мстителями. Не считала она меня и солдатом многомиллионной не только советской, но и международной армии бойцов с самой страшной бедой человечества — фашизмом. Я был для нее… мало того что просто деревенский хам, но еще и бандит, один из тех, о которых она слышала и, возможно, читала уйму невероятных ужасов и гнусностей…
И вот я, бандит, стою над нею и уже, очевидно (так ей кажется), готов хорошо если только надругаться, а не то и замучить потом… А мужа увели! Куда?..
— Не бойтесь, он сейчас придет. Слышите, вот идет уже.
Мне и самому, пожалуй, было приятно, что он наконец воротился. Растерянный, не очень веря, что сможет опять очутиться под одеялом.
— Ваши просили, товарищ, чтоб вы уже шли…
Я попрощался и вышел из хаты не столько злой, сколько оскорбленный. Да, в моем возмущении таились боль и обида. Может быть, я немножко раскис от простуды? Да нет, не то! Ведь я был тоже молодой, немногим старше этого чуть ли не с душком от страха мужа, а не отсиживался, как он, под теплым крылом гарнизона, мне было чем гордиться и было горько, что о нас, обо мне… Да ну их к черту! В кривом глазу и прямое криво.
Обида и злость прорвались бранью лишь тогда, когда мы отъехали, погрузились в метельный мрак и Щерба рассказал, что Журавель наш Христом-богом молит, отказывается быть связным. Невестки, говорит, боится: «В хате, хлопцы, чужой человек». Может, и правда, боязно, а может быть, сдрейфил, виляет, нейтральным быть захотелось, чистеньким, как говорится, и перед немецкими, и перед советскими…
Кто ездил верхом в завируху, да еще ночью, когда ни лошадь, ни ты дороги не видишь, тот знает, что это за сласть. Ты поднят над землей, а тысячи тысяч ветров один за другим с неисчерпаемым запасом злого веселья пронизывают тебя, беззащитного, насквозь. И снова, и опять, и без конца насквозь!.. Сечет лицо, колени прямо звенят. А мало тебе этого, мало вдобавок простуды, так получай еще и дурное настроение.
Нам надо было выбраться на большак значительно правее городка, чтоб проскочить до деревни Мокрое, а там уж повернуть домой, в лес. Дороги, собственно говоря, не было, было занесенное снегом, злобно взлохмаченное чистополье. Черти дерюгами дерутся. Но конь Щербы находил как-то путь. Коля пробирался первым, я за ним, а сзади Ермаков. Держались друг за другом, ближе, чем обычно, и, как всегда в пути, молчали. Сегодня даже и думать холодно.
Я думал об одном. Это уже и не дума была, не желание даже, а какая-то фата-моргана, видение тепла, уюта — горячего внутрь и с головой под кожух! Я в это верил, не верил, снова, кажется, верил… Но это вело меня, и, ощущая опору — копя под собой, надеясь на товарищей, я плыл вперед в беспредельную стужу и шум метели.
Конь мой наткнулся на лошадь Щербы. Я дернул левый повод и, поравнявшись с товарищем, приблизил лицо к его лицу, хотел заглянуть, увидеть, чего он хочет.
— Ну, как ты? — крикнул мне Коля, словно из-под подушки.
— Хреново, — ответил я с телеграфной скупостью, прикрыв рот от ветра.
— Га-ла-ма-ла-ба-ла! — снова крикнул он.
— Что? Не слыхать ни…
— Хутор, говорю. Во, справа!..
Я понял: до Мокрого еще далеко, надо заехать сюда.
Правда, нам и Журавель намекнул, не перекусить ли, да там не захотелось: и настроения не было, и не рассиживаться же под самым носом у полицаев. Да и приглашал он… Именно только намекнул.
Так мы заехали тогда на этот теперь уже одинокий хутор в лощине.
Теперь одинокий… Тогда же, когда мы подъезжали к нему, он был единственный во всем мире. Как островок, к которому мы подплыли, чтоб взобраться наконец на скользкий обрывистый берег, почуять землю под ногами, вздохнуть, оглядеться, поразмыслить, что же дальше…
Так думал я. Хлопцам просто погреться хотелось, перекусить. Ну и меня им было жаль.
Я не настолько, однако, раскис. Слезши с коня, первый подошел к темному окну и постучал в стекло. Ни звука, ни шелеста. Может быть, не слышно? Постучал еще. Тут и Щерба мне помог, тряхнув всю раму своим кулачищем.
— Идет! — крикнул он, наклонившись ко мне. Крикнул слишком громко, потому что здесь, за хатой, было затишье.
Мы жили по законам своего времени, и мысль о том, вежливо ли вот так колотить среди ночи в чужое окно, не приходила. Мы даже разозлились и имели право на эту злость. Может, здесь тоже отлеживается какой-нибудь тепленький непуганый муж или нейтральный чистенький свекор… Подумаешь, нарушили его покой! Еще и прикидывается, байбак, что спит.
Я стоял у самой двери, слышал уже, что за нею кто-то шарит рукой по доскам, нащупывая засов. Я держал перед собой… да нет, не автомат, а фонарик, пока не включенный. Засов наконец отодвинулся, щелкнула щеколда, и дверь отворилась.
Вспыхнул фонарик.
Я заранее представил себе этот момент (в моем состоянии естественно было себе это представить), как увижу уже не заспанное, уже испуганное лицо хуторянина, который тут-то и отдаст свою дань, внесет свой великий вклад во всенародную борьбу — отпустит нам полчасика домашнего тепла, чего-нибудь поесть и одному чем-нибудь подлечиться. Уж вы извините, что мы полюбуемся вами, пан хозяин!..
Но в луче фонарика стояла за порогом светлая, в одной рубашонке девочка лет десяти. Ослепленная лучом, она закрылась левой рукой, прижав запястье ко лбу, и из-под руки, мигая, глядела на нас.
— Кто еще дома?
— Я и Толик. Мама к тетке Ганне пошла, а то она хворая.
— Почему не открывала?.. Батька где?
Девочка отняла ото лба левую руку, открыла лицо, а правой со странной для этого возраста, не то чтоб от бабуси перенятой, а какой-то старушечьей от себя, величайшей, может быть, последней в жизни серьезностью размашисто перекрестилась:
— Воимятца, и сына, и святого духа, аминь. Дядечки, ей-богу же, не слышала. А таты у нас давно нету. Еще с польской войны.
Это было так страшно… Нет, так необычно и неожиданно, и это так перевернуло всего меня, что я… чуть не всхлипнул.
— Ты запирайся. Ну! Беги на печь. К Толику.
Фонарик погас.
Дверь затворилась. Снова брякнул железом засов.
Мы молча сели и поехали.
…Уже не однажды за двадцать лет мог бы я свернуть с большака на этот хутор — поглядеть, что выросло из нее, той маленькой женщины. Неужто же она, став женой и хозяйкой, так прижилась здесь, что никак не хочет перебраться ни в городок, ни в Мокрое? А может быть, кто-нибудь давно уже завез ее в далекое замужье, далекое по-нынешнему, не в третью деревню, а за три тысячи километров…
Я мог бы, разумеется, зайти, поглядеть, а не то и вспомнить вместе. Да не зашел. И не зайду. Не хочу.
Пускай она стоит в моей памяти такой, как была: в белой студеной мгле, в ярком кругу света, в короткой льняной рубашонке…
Только пускай не боится нас, тех, кто и в завируху не спит из-за нее, ради таких, как она.
Я не успел ей это сказать: ребенку было холодно.
1966
Юрий РытхэуПусть уходит лед
— Сегодня каждый из вас подумает и расскажет о своей заветной мечте, — объявила учительница и посмотрела в окно.
Авай проследил за ее взглядом. Стекло покрыто толстым слоем льда, и ничего не видно. Может быть, учительница смотрит на причудливые переплетения морозных узоров? Авай тоже любит это занятие. Еще недавно он верил, что эти оконные зимние узоры по ночам рисует дед мороз. Тот самый, который приносит подарки в новогоднюю ночь. Подарки он приносит раз в год, а в остальное время рисует на оконных стеклах. С каждым годом ему прибавляется работы. Возле больницы строят первый в поселке двухэтажный дом. Наверно, деду понадобится лестница — как же он иначе достанет до второго ряда окон?
Когда Авай узнал, что оконные узоры рисует мороз, он не разочаровался, ему даже стало интереснее: человек-то может нарисовать, а как это делает холод?
Эти стремительные линии — ледяные копья, стрелы, диковинные ветви, снежные деревья и заросли обладают свойством вызывать самые сокровенные мысли. О том, как они делаются, уже не думаешь, а вспоминаешь о маме, о папе, о бабушке, о дяде Васе. Из ледяного леса вдруг возникает лицо дяди Васи, белое, продолговатое… Люди в ледяных зарослях разговаривают между собой, и голоса их, отделившись от студеного стекла, доходят до Авая.
— Вот приедут из Энурмина родственники, привезут пыжик, тогда и сошью Аваю кухлянку, — говорит бабушка.
— Зачем ему шить кухлянку, когда можно в магазине купить теплое пальто? — возражает мама.
— И купим! — веско добавляет дядя Вася.
— Лучше нашей чукотской кухлянки зимой для ребенка нет, — настаивает бабушка. — Пусть мальчик одевается по-человечески.
— Выходит, мы одеваемся не по-человечески? — вполголоса ворчит дядя Вася. — Нормальное пальто — не людская одежда?
Вечерами, когда мама и дядя Вася уходят в кино, бабушка берет Авая к себе на кровать и рассказывает ему сказки — чукотские, эскимосские, русские. И говорит она на языке, в котором дружно смешиваются русские и чукотские слова. Она часто вспоминает отца Авая — капитана Локэ.