А показать ему нашлось бы что. Такое жилье не у всякого министра есть. Уже одна баня на пять с плюсом. На полке шестьдесят градусов. В доме у камина кресла, крытые лосиной кожей. Брат достал, у них там, в охране природы, свои возможности. Теперь жалеет, что в город переехал, в колхозах живут хорошо. Самый умный человек и тот всего не предусмотрит… От медной настенной лампы тени, подсвечник такой, что даст сто очков вперед изделиям «Уку», пуда полтора кованого металла… Да как знать, поразился бы Аугуст всему этому? Он таких вещей не умел замечать. Еще высмеял бы…
Каждый живет по-своему. Аугуст жить не умел. Неугомонный был, быстро сжег свою свечу… Кто-нибудь должен гореть. Без таких людей мир стоять не может. Господи боже мой, это же мысли Аугуста!.. Видно, и у меня нервы начинают сдавать…
Рак — это игра нервов. Рак и сердце, и то и другое. У Анете сердце и ревматизм, скоро уйдет и она. Ей принесу от Кристьяна цветов…
Больше речей, видно, не будет. Некролога в газете не дали. Только два извещения. Чего же он достиг: два извещения, венок от завода и речь старого Воодлы. Аугуст его терпеть не мог…
Сын и дочь остались.
Анете будет скорбеть до гроба… Аминь…
Пора, чего еще ждать. Потихоньку смыться, никто и знать не будет, что Сээдри Арвет… Вдруг заметят! Так и есть, дочка видела. Теперь не годится уходить. Влип! Шепчет что-то матери. Надо было хоть горшок цветов принести, два-три рубля всего, если бы у Кристьяна гортензий не нашлось. Меня не приглашали, значит, никто упрекнуть не может. Наверно, Аугуст запретил. Если бы даже пригласили, я бы и тогда не пришел. Самолюбие тоже кое-что значит. Анете надо выразить сочувствие, раз уж…
— Здравствуй, здравствуй, детка… Осталась без отца… Жаль, очень жаль… Случайно, случайно, поливал тут цветы на могилке родственника… Нет, газета не попалась на глаза, разве простому человеку есть время читать… Жаль, да, жаль… Хорошо, что оказался случайно здесь… С детства дружили… Нет, нет, мне еще тут полить нужно, на поминки никак не могу… Знать бы хоть с утра… И Кристьян ждет, шурин, обещал ему прийти… А-а, говоришь, этой лейкой поливать нельзя, вся проржавела? Она и правда протекала, дрянь… Нет, нет, премного благодарен… До свидания, Анете, мужайтесь, как-то надо пережить…
Ух, черт, дьявол!
Словно сам Аугуст из могилы через свою дочку осмеял: этой лейкой поливать нельзя…
Проклятое ржавое барахло.
Притащился из города дурака разыгрывать.
Черт, дьявол.
1970
Пауль Куусберг. «Ржавая лейка».
Художник Г. Филипповский.
Сергей ЗалыгинСанный путь
Речки были разные: с узкими и широкими долинами, с открытыми и залесенными берегами, каждая со своим рисунком правого и левого берега, каждая со своим ледяным покровом — то ровным и гладким, то покрытым зубчатыми торосами… Вся местность вокруг, на юг и север, на восток и запад, была рассечена речками и ручьями, все речки и ручьи, поблуждав по местности, находили путь только на восток, к огромной реке, называемой Енисеем, впадали в нее, и та, подхватив их воды, тоже скрытно, тоже под толщей льда, неслышно несла громадную и общую ношу в океан.
В пространствах между реками, то больше, то меньше возвышенных, стоял повсюду лес, в один ярус, без подроста, без кустарника и без бурелома, ровный, как будто возникший в одно мгновение.
Каждое дерево этого безмолвного и удивительного леса и весь он в целом были исполнены в трех разных красках: в комлях и на высоту два-три метра — землисто-серой, затем — красной и красно-желтой, причем с высотою желтизна становилась преобладающей, она была легкой, луковой, трогательно-нежной. В суровом и холодном воздухе устойчивой зимы она была похожей на яичный желток, на хрупкую скорлупу пасхального яичка, а кроны густо были окутаны ворсистой хвойной шерстью, почти непроницаемой в своей зелени, сквозь которую только очень слабо проступал узор причудливых древесных ветвей все той же легкой желтизны.
Изредка лес прерывался открытыми полянами с блестящим, чистым и, казалось, чуть влажным снегом, только по опушкам запорошенным опавшей с деревьев хвоей, потом лес продолжался и продолжался снова всеми тремя неизменными красками — землисто-серой, желтой и зеленой.
Над лесом колыхалось обесцвеченное небо, туманное и зыбкое, а где-то в глубине его бродило почти невидимое солнце.
Если бы все это, весь пейзаж в целом, показать в кино, — наверное, ничего бы не показалось, не хватило бы глубины и перспективы самого современного и широкого экрана. Пейзаж этот недостаточно было видеть — в нем надо было чувствовать себя, себя, окруженного им повсюду, со всех сторон…
Удивляясь своей поездке, Иванов, запорошенный инеем, плотно завернутый в тулуп, в шарф и в шапку, ехал третий день через этот лес, через эти речки и, кажется даже, через это небо, путь его приближался к концу, ему это было уже все равно — в памяти один за другим возникали другие, давно и недавно минувшие санные пути…
Самым давним, самым детским, но вовсе не самым отдаленным было воспоминание о том, как ему хотелось обнять, прижать к себе и надолго оставить при себе почти такой же, как и сейчас, морозный воздух, который просачивался под воротник его тулупа из огромной зимней степи… Он был сладким и сытным, этот воздух, крохотному Иванову хотелось облизать его и закапать своими слезами, нужно было это сделать, но уже тогда какое-то «нельзя» мешало ему, и в недоумении от этих «нужно» и «нельзя» он лежал в санях неподвижно и как бы скрытно от всего на свете, а сани скрипели и везли его по степи от одного черного окаменевшего под снежной шапкой стога сена к другому, тоже черному и окаменевшему.
Когда он выглядывал из тулупа в степь, и стога тоже сейчас же выглядывали из-под своих огромных снежных, степных шапок-малахаев, как будто зная о многом очень многое, желая что-то объяснить маленькому Иванову, но ни о чем не умея подать ни одного знака…
Еще Иванов почти все время видел сильный, блестящий лошадиный круп, а иногда — крутую, высокую и узорную дугу… Он думал о том, что на лошадиных ногах, на каждой из четырех, тоже есть почти такая же, но только маленькая и железная дуга. И вот ему начинало казаться, что лошадь запряжена не в дугу, а в большую серебряную подкову, а потом, что эта подкова уже не подкова, а серебряная арка — ворота, и лошади обязательно нужно промчаться сквозь них, но они ведь, эти ворота, мчатся вместе с лошадью, и вот лошадиный бег превращается в бесконечность.
Подковы — дуги; дуги — подковы — серебряные ворота — что-то он думал об этом напряженно и очень глубоко, как об открытии, но теперь уже не знал, что же все-таки он тогда думал…
Откуда и куда была поездка, он тоже хотел вспомнить за свою жизнь не один раз, но так и не вспомнил ни разу, теперь же был счастлив, что не вспомнил этого. Откуда, куда, зачем, почему, когда, кто — совершенно отсутствовали в этом воспоминании, просто это было детство, завернутое в теплый бараний тулуп, уложенное в сани на охапку сена и движимое туда, где он должен был родиться еще раз повзрослевшим человеком.
Теперь же он вспоминал себя тогдашнего, еще не рожденного окончательно, ощущая небольшую боль от ударов не этих, а тех саней, слушая не этот, а тот скрип санных полозьев, вглядываясь не в это, а в то небо…
Как будто бы сразу вслед за тем наступало для него другое время; ночь и лес, только совсем не такой, как нынешний, — редкий, неровный, в котором причудливые тени деревьев с трудом можно было отличить от самих деревьев.
Луна была тогда красной, высокой, освещая землю, она делала небо черным и тоже высоким, дорогой был один-единственный санный след, по большей части запорошенный снегом и даже затянутый снежным настом; когда луна все-таки показывала этот след, возница подтверждал, что они едут правильно и что, бог даст, правильно доедут, нисколько не заблудившись, и они действительно достигли тогда небольшой, без подворья, избушки на окраине села, в которой жил уже немолодой, заросший волосами и глуховатый человек, — он строил в окрестных селах колодцы и простейшие, в одну нитку, тупиковые водопроводы.
Он был тронут своим занятием, этот человек, тронут и как бы даже подавлен им на всю жизнь, так что мир состоял для него прежде всего в этих колодцах и водопроводах, а все остальное на свете имело смысл лишь постольку, поскольку или содействовало, или противодействовало его строительству.
В течение всей оставшейся ночи этот человек не дал Иванову сомкнуть глаз, объясняя все о колодцах и водопроводах.
И хотя Иванов был тогда техником, хотя он приехал к этому человеку по его делу и по его просьбе, он готов был просить его о пощаде, молить, чтобы тот замечал хотя бы на час-другой.
Колодезник не замолчал, а Иванов пытался не слушать его, восстанавливая перед глазами только что минувшую дорогу: деревья и тени деревьев, ярко-красную луну, санный след, еще что-нибудь, какие-то подробности пути.
Многочисленная семья, населявшая избу, спала крепким, беспокойным сном, детишки храпели на полу и на полатях, на печи без конца бормотал старческий голос, жена колодезника, полуодетая, несколько раз вставала с кровати и, не просыпаясь, не замечая приезжих, ничего не замечая и не слыша, что-то делала с глиняной квашней, из одной посуды в другую переливала воду, а потом ложилась, почти падала в кровать снова.
Так настал рассвет, и только что настал, хозяин вышел из своей избы, запряг игреневую лошадку в разбитый коробок, усадил в него тоже разбитого бессонной ночью Иванова, и они поехали по окрестным селам, чтобы заглядывать в темные отверстия колодцев, подниматься по жиденьким и тоже темным лестницам на водонапорные башни и говорить о том, как будут счастливы люди, когда земля вокруг них покроется колодцами и водопроводами.
Уже на памяти Иванова жилая земля в основном покрылась ими, но что-то незаметно было, чтобы люди стали счастливее, однако же всякий раз, когда кто-нибудь говорил при нем о мечте, об одержимости мечтою, в сознании его снова и снова возникал глуховатый колодезник и дорога — зимняя и лунная, — которая привела его к нему.