Советский рассказ. Том второй — страница 36 из 155

С трудом приходила весна — казалось, заблудилась где-то. Но, вероятно, нашлась добрая душа, показала ей дорогу, потому что в конце концов зазеленело все во дворе старика, и он был очень рад, что перезимовали они благополучно — и он, и его сани.

Летом старик несколько раз переносил орех с места на место. Когда пекло солнце, выносил его на середину двора, куда днем никогда не добиралась тень, когда хмурилось — прислонял его к воротам, где вольнее было ветрам. И так привык к нему, что знал на нем все сучки наперечет, все выступы, все наросты и, когда ложился по ночам в саду на сколоченную возле старой груши кровать, мысленно начинал его тесать. И все тесал и строгал, пока не засыпали все собаки в деревне, пока не прилетала каждая птичка в свое гнездо, пока не доносил ветер с поля сухой, таинственный шелест кукурузы. Потом начинал все связывать, и к утру ему уже казалось, что видит рядом с собой сани, приросшие и полозьями, и всем своим деревянным сердцем к земле, видит их белые, девственные крылья и слышит, как звенят они на ветру.

И дед Михаил уже видел, как полетят они, стройные, по деревне, проложат много дорог и много прохожих остановится, чтоб полюбоваться ими. Может, не будет уже в живых ни его, ни его старухи, а сани все будут летать по дорогам, и многие невесты сядут в них и уедут, чтоб уже не возвращаться в родительский дом. И, может, какой-нибудь старичок вспомнит, поеживаясь от холода, что это сани Михаила, и помянет его добрым словом.

К осени, когда работа в хозяйстве почти вышла, старуха начала все чаще поглядывать за ним, но, видя, что он и не думает браться за сани, прямо сживала его со света.

— И сегодня не начнешь?

— Нет, не высох еще орех.

— Как хочешь, но чтобы у меня завтра была новая шаль.

— Есть же у тебя платки!

— Это у тебя платок? Вот что, Михалуц. Если к Новому году не закончишь сани — уйду от тебя.

Это не сильно испугало старика — лет сорок она все пугала его таким манером.

Когда стало холодно и люди, здороваясь, уже перестали снимать шапки, старик пошел в свою каморку и начал не спеша готовить инструмент. Наточил большие и малые топоры, стамески, фуганки — так наточил, что поднесешь волосок к лезвию, подуешь чуток — и волосок разлетится надвое. Потом перенес орех в каморку и этим вконец разозлил старушку — она стала наведываться по вечерам в каморку и, видя, что орех еще цел, варила ему такие щи, что больше одной ложки не проглотишь.

До Нового года старик успел только распилить орех пополам, еще не начал даже обтесывать, когда зашел к нему Никулаеш, маленький зажиточный мужичок с принципами.

— Это сани?

— Пока орех, но, кажется, пойдет на полозья.

— В две недели будут с дышлом?

Старик посмотрел на него, удивляясь, когда он успел напиться с утра.

— Разопьете вы еще целый бочонок, пока мои сани будут готовы.

— Но зима ведь пройдет. Вот-вот весна, а летом ты и пучок зеленого лука не получишь за свои сани!

Улыбнулся старик — блажен, кто мыслит шляпой!

Когда на улице завыли метели, дед успел сделать только полозья, зато это были полозья, каких еще никто не видывал в этой деревне, — легкие, гладкие и блестящие, такие, что можно было бриться, глядя в них.

Никулаеш целый день подпирал стенки его каморки — давал за полозья, сколько запросит, остальное, мол, сделает у другого мастера. Но старику уже мерещились сани — целую жизнь тесал он бревна, окоченели все суставы, каждый палец в десятый раз обрастал мясом. Нет, он плотник, он видел уже свои сани, видел запряженную тройку, видел лица, улыбающиеся холодному вихрю, и смеялся, когда Никулаеш звенел монетами, перекладывая их из кармана в карман.

Ну, полозья… Да разве в санях одни полозья? За ними появились четыре копылы, такие гладкие и ровные, что соседские дети приходили играть ими. Потом — две березовые грядки, чуть вогнутые, и никто, кроме него, не подозревал, что именно они сделают сани такими стройными. И оставалось уже не бог весть сколько, да только чем ближе был он к своему чуду, тем больше донимала его старуха.

Чтоб не отравлять друг другу жизнь, старик сколотил себе кровать в каморке, смастерил печку, и теперь редко кто его видел. Степенный, молчаливый, он целыми днями стоял возле своего верстака и строгал, и тесал, и разговаривал со своими санями, и напевал им старые песни. И были во всем мире только он и его сани, и совершал старик величайшее таинство — таинство труда. А поздней ночью он подносил к висящему на потолке фонарю кусок отделанного ореха, и прожитый день казался ему таким же гладким, блестящим и весомым.

Со временем он даже счет потерял дням — ложился, когда руки коченели до самых ключиц, потом сразу просыпался, разглядывая ожидавшие его сани, — никогда в его плотничьей жизни щепки не летели так далеко. А когда снег перестал хрустеть под ногами прохожих, когда стреха каморки стала обрастать сосульками, дед начал высчитывать, когда он будет работать только обухом топора, собирая сани. Оставалось, по его расчетам, совсем мало, когда в один прекрасный день кто-то постучался к нему. Старик открыл. Вошла старуха. Возле ворот стояла гнедая лошадка, запряженная в ручные санки, и какая-то женщина выносила из их дома разный скарб и складывала в санки.

— Я ухожу.

Старик не понял. Сказал, разбирая фуганок:

— Только не потеряй ключи.

Но старуха не двинулась с места.

— Я совсем ухожу. Буду жить у сестры.

Упал с громким стуком неразобранный фуганок. Старик подошел, вгляделся в лицо, которое видел вот уже сорок лет ежедневно. Ужаснулся. Пустая, бессмысленная жизнь ждала его без этого лица, без этих рук. Потом посмотрел на незаконченные сани. Сани ждали его. Понял старик, что без старухи будет жизнь пуста, — без саней даже пустой не будет. И сказал старик ласково, тем мягким голосом, который бывал у него, только когда он говорил со своими санями:

— Я скоро кончу. Может, даже очень скоро.

— Нет, я ухожу.

В тот день старик не работал. Лег раньше обычного, но чуть свет уже стоял возле своего верстака и строгал при свете фонаря как ни в чем не бывало. Только к обеду вспомнил, что остался один.

— Ну и бог с ней…

Ушла, когда пришло время, и эта зима. Двор высох, и по обеим сторонам забора стали пробираться к свету тоненькие зеленые зубки подорожника. Вынес старик все заготовки и начал собирать сани. Работал будто в тумане. Часто пересыхало во рту — вероятно, давно не ел. Тогда он брал кувшинчик. Два-три глотка вина — и снова звонко стучит топор.

Впервые прочно легли полозья, потом, после каждого удара, сани все больше походили на те, давно задуманные, но старик старался не глядеть на них — этот миг он берег, им он должен был завершить все дело.

К обеду сани были готовы. Старик собрал стружку, отнес инструмент и разложил все по полочкам. Потом закурил трубку, вышел на порог, прислонился к косяку и посмотрел на сани. Красивые, стройные сани стояли у него во дворе, купалось в них солнце, и казалось, что над землею в этот весенний день пролилась еще одна капля света.

— Красивы, черти… Очень красивы!

И сел на порог — стар уж стал, нет мочи. Осмотрелся кругом — пустой, заброшенный двор. Сломал ветер черешню возле ворот, кошка выбралась через дымоход из избы и теперь, черпая от сажи, голодная, ходит по крыше и, завидя прохожего, жалобно мяукает.

Поднялся с трудом, занялся хозяйством. Несколько прохожих остановились возле его ворот.

— Что это там?

— Сани. И хорошие сани. Вещь!

— Что толку в них! К чему они весной?!

Улыбнулся старик — блажен, кто мыслит шляпой!

К вечеру подмел сад, собрал сухие листья, поджег их. И, когда разгребал палкой жар, вдруг снова мелькнуло перед ним то белое, стройное и красивое, — то, что померещилось когда-то в детстве. Вздрогнул старик.

— А ведь это были не сани!

И снова стал крепок старик — сильный, каким и в двадцать пять лет не помнил себя. Потом, собирая палкой листья вокруг костра, долго обдумывал что-то, обтесывая, складывая и подгоняя слова. Сказал:

— Если это не сани, то, должно быть, телега. Телега — это великая вещь! Настоящей телеги еще никто не делал!

Когда сгорели все листья, старик поднялся и пошел в избу.

— А старуха вернется. Если, конечно, не вышла замуж.

1956

Фридеберт ТугласЦарский повар[13]

1

В первый день троицы ресторан был закрыт, и Метслов оказался совершенно свободен. Таких дней в году насчитывалось немного — всего два-три. И как в остальное время Метслов обязан был тянуть лямку, так в эти исключительные дни он обязан был отдыхать. И то и другое, в сущности, одинаково тяготило его: за свою жизнь он не научился использовать такой принудительный отдых. И от сегодняшнего дня тоже не ждал настоящей радости.

Правда, он поспал часов до девяти. Потом попытался посвятить свое время семье. Но сын и дочь уже успели уйти из дому, а жена умела только ворчать. В квартире было жарко и скучно до одури. Даже мухи казались особенно злыми и надоедливыми, несмотря на ранний час.

И Метслова охватил внезапный порыв гнева. Гнев этот уже давно копился в нем. Причиной тому была его физическая и духовная усталость. Теперь подспудный гнев этот мог легко прорваться наружу.

Он перестал отвечать жене и вынул из шкафа свой воскресный костюм. Метслову редко приходилось надевать его, он был еще не изношен, и потому не было надобности заводить новый. Костюм вышел из моды и стал ему тесен. Визитка с закругленными сзади фалдами обтягивала живот, непомерно высокий воротничок давил шею. Да и панама не отличалась свежестью. И только палка с серебряным набалдашником подходила к любому времени года и к любому возрасту.

Оснащенный таким образом, он молча вышел из дому.

Дойдя до конца своей улицы, он медленно пересек безлюдный парк и по склону холма спустился к центру города. Это был его ежедневный маршрут. Этой дорогой он по утрам спешил на работу, а поздно ночью домой. Сейчас спешить было некуда, прогулка его не имела определенной цели.