«Бывший царский повар» — так рекламировали его здесь. Пускай, он ничего не имел против. Под этим предлогом его и держали здесь, и даже платили больше жалованья. В этом была его рекламная ценность — с точки зрения ресторана. Но и сам он, Метслов, и его брюзга-хозяин, такой же оптант,[15] как и он, знали, что основа этой рекламы несколько фальшива. Метслов никогда не был поваром у самого царя. Скорее можно было сказать про него: повар великого князя или, еще вернее, любовницы великого князя. У нее он действительно служил в поварах. И эта любовница проживала, конечно, не в царском дворце, а в гораздо более скромном частном особняке. Но когда им там, в больших дворцах, надоедали их трапезы, они в иную безумную ночь прикатывали к той любовнице. Иногда и сам царь вместе с другими. Он заглядывал тогда на кухню и говорил, подмигивая: «Послушай, братец, а не соорудить ли нам печеной картошки с селедкой? Сделай одолжение!»
Конечно, о таких вещах здесь вспоминать не стоит. Лучше приосаниться и вести разговор совсем в ином духе. И как бы мимоходом пожалеть, что множество орденов и медалей, которые сам царь после особенно удачных парадных обедов собственноручно прикалывал к его груди, пришлось оставить там. (Ну, кое-какие медалишки у него и вправду имелись!)
Нет, и тех господ он отнюдь не переоценивал. Но царя не стало, великого князя не стало, любовницы — тоже. Уже десять лет назад. И он не бросит им вслед камень. Ведь он — один из тех немногих, кто все еще живет за счет осколков их величия.
Именно сравнивая нынешних господ с прежними, он ясно видел всю значимость совершившегося исторического перелома.
Эти здешние выскочки выросли на салаке, толокне и овеянном киселе. Им и сейчас следовало бы подавать кровяную колбасу и суп с клецками. Но куда там! Как-никак это была новая аристократия! Кроме студентов и всякой богемы, сюда заходили и крупные коммерсанты, депутаты парламента, а подчас заглядывал и какой-либо министр. Ресторан находился, правда, не в самом центре, но у него была своя слава. Опять же: царский повар! В этом и заключалась смехотворность положения.
Он наблюдал иногда из коридора, как они входили со своими дамами, как заказывали кушанья и как ели. Они считали себя такими важными, такими богачами, этакими светскими львами… Тогда Метслову хотелось швырнуть им на стол все равно какую стряпню. А они бы только причмокивали да хвалили: ведь блюдо приготовлено царским поваром и название у него французское.
Вкусы их, как и их образ мыслей, раздваивались. С одной стороны, это были заядлые националисты — подавай им чисто национальные блюда: шницель по Нуустаку, котлеты по Каркси-Нуйа…[16] Но тут же этакому господину вдруг покажется гораздо шикарнее, если какую-нибудь дрянь назовешь по-французски. Дашь ей название, которого сам черт не разберет. И тогда жесткая говядина сразу покажется нежной, словно ангельская плоть.
Но для Метслова все эти границы были тесны — и национальные и прочие. Его мечты неслись дальше. Он ведь был мечтателем, сочинителем, поэтом у плиты. Поэтом в подлинном смысле этого слова.
Те, кто видел его бледное, одутловатое от кухонного воздуха лицо и располневшую к старости фигуру, — что знали они о его душе? Для этого им самим надо было бы подняться до его уровня.
Музыка — вот, пожалуй, наиболее близкая ему область. Но профессия его не давала возможности посещать концерты. До поздней ночи слышал он лишь доносящиеся из зала сентиментально-ноющие звуки кабацкой музыки… В иное счастливое утро ему удавалось почитать. Правда, случайно и отрывочно, но и этого было достаточно, чтобы освежиться духовно. Он читал главным образом стихи. За свою долгую жизнь он, учась самоучкой, дошел до этого. Он дошел до настоящей, высшей поэзии, до понимания ее сущности. Кусочек отсюда, кусочек оттуда, добытые словно нечаянно, — и все же они освещали его мир, где шипели сковороды и булькали супы в котлах. Это помогало ему понять самого себя.
Метслову хотелось и свою жизнь сделать произведением искусства — с поварской точки зрения. Создать нечто непревзойденное, нечто такое, что сохранится навеки, хотя и давно съеденное. Увековечить свое имя в гастрософии, как Брилла-Саварэн, как Гримо де ла Ренье, Дюма-старший или лорд Сэндвич (о, он знал их!). В своей области творить историю! «Но для кого?» — спросил он себя опять. Не стоят этого ни те, что остались в прошлом, ни эти, нынешние. Это сознание усиливало у Метслова апатию. И, кто знает, может быть и у того пьяницы-журналиста стремление забыться вырастало из такого же чувства. Он не хочет и не может предпринять что-либо другое. Но если это так, то и осуждать его особенно строго нельзя.
В этой палке, что зовется поваром Метсловым, тоже скрывается свое оружие. Но никто этого не замечает и, вероятно, никогда не заметит…
Воюя так со своими мыслями, Метслов вдруг почувствовал приближение старости. Коварно, исподтишка подкралась она к порогу кухни. Еще ничего не замечаешь, и вдруг чувствуешь, что начинаешь пригорать. Все больше и больше. И в конце концов от тебя ничего не останется, кроме чада в воздухе. И величайшее творение твоей жизни так и не будет создано!..
Солнце уже повернуло и опустилось низко. Лучи его поверх ворот заглянули в окно кухни. Помещение наполнилось желтым переливчатым светом.
Метслов все еще сидел за столом и следил за игрой лучей на поверхности большого медного котла. Там словно разгорался пожар: сначала зажглась лишь маленькая точка, постепенно разрастаясь, она превратилась в огненный круг, отбрасывавший острые трепетные лучи, потом все слилось в сплошном ярком пламени… и снова стало бледнеть, погружаясь в сумерки.
Подходил к концу и этот особенный, небудничный день.
1957
Фридеберт Туглас. «Царский повар».
Художник Г. Филипповский.
Владимир БогомоловИван
1
В ту ночь я собирался перед рассветом проверить боевое охранение и, приказав разбудить меня в четыре ноль-ноль, в девятом часу улегся спать.
Меня разбудили раньше: стрелки на светящемся циферблате показывали без пяти час.
— Товарищ старший лейтенант… а товарищ старший лейтенант… разрешите обратиться… — Меня с силой трясли за плечо. При свете трофейной плошки, мерцавшей на столе, я разглядел ефрейтора Васильева из взвода, находившегося в боевом охранении. — Тут задержали одного… Младший лейтенант приказал доставить к вам…
— Зажгите лампу! — скомандовал я, мысленно выругавшись: могли бы разобраться и без меня.
Васильев зажег сплющенную сверху гильзу и, повернувшись ко мне, доложил:
— Ползал в воде возле берега. Зачем — не говорит, требует доставить в штаб. На вопросы не отвечает: говорить, мол, буду только с командиром. Вроде ослаб, а может, прикидывается. Младший лейтенант приказал…
Я, привстав, выпростал ноги из-под одеяла и, протирая глаза, уселся на нарах. Васильев, ражий детина, стоял передо мной, роняя капли воды с темной, намокшей плащ-палатки.
Гильза разгорелась, осветив просторную землянку, — у самых дверей я увидел худенького мальчишку лет одиннадцати, всего посиневшего от холода и дрожавшего; на нем были мокрые, прилипшие к телу рубашка и штаны; маленькие босые ноги по щиколотку были в грязи; при виде его дрожь пробрала меня.
— Иди стань к печке! — велел я ему. — Кто ты такой?
Он подошел, рассматривая меня настороженно-сосредоточенным взглядом больших, необычно широко расставленных глаз. Лицо у него было скуластое, темновато-серое от въевшейся в кожу грязи. Мокрые неопределенного цвета волосы висели клочьями. В его взгляде, в выражении измученного, с плотно сжатыми, посиневшими губами лица чувствовалось какое-то внутреннее напряжение и, как мне показалось, недоверие и неприязнь.
— Кто ты такой? — повторил я.
— Пусть он выйдет, — клацая зубами, слабым голосом сказал мальчишка, указывая взглядом на Васильева.
— Подложите дров и ожидайте наверху! — приказал я Васильеву.
Шумно вздохнув, он, не торопясь, чтобы затянуть пребывание в теплой землянке, поправил головешки, набил печку короткими поленьями и, так же не торопясь, вышел. Я тем временем натянул сапоги и выжидающе посмотрел на мальчишку.
— Ну, что же молчишь? Откуда ты?
— Я Бондарев, — произнес он тихо и с такой интонацией, будто эта фамилия могла мне что-нибудь сказать или же вообще все объясняла. — Сейчас же сообщите в штаб, пятьдесят первому, что я нахожусь здесь.
— Ишь ты! — Я не мог сдержать улыбки. — Ну, а дальше?
— Дальше вас не касается. Они сделают сами.
— Кто это «они»? В какой штаб сообщить и кто такой пятьдесят первый.
— В штаб армии.
— А кто это пятьдесят первый?
Он молчал.
— Штаб какой армии тебе нужен?
— Полевая почта вэ-чэ сорок девять пятьсот пятьдесят…
Он без ошибки назвал номер полевой почты штаба нашей армии. Перестав улыбаться, я смотрел на него удивленно и старался все осмыслить.
Грязная рубашонка до бедер и узкие короткие порты на нем были старенькие, холщовые, как я определил, деревенского пошива и чуть ли не домотканые; говорил же он правильно, заметно акая, как говорят в основном москвичи и белорусы; судя по говору, он был уроженцем города.
Он стоял передо мной, поглядывая исподлобья настороженно и отчужденно, тихо шмыгая носом, и весь дрожал.
— Сними с себя все и разотрись. Живо! — приказал я, протягивая ему вафельное не первой свежести полотенце.
Он стянул рубашку, обнажив худенькое, с проступающими ребрами тельце, темное от грязи, и нерешительно посмотрел на полотенце.
— Бери, бери! Оно грязное.
Он принялся растирать грудь, спину, руки.
— И штаны снимай! — скомандовал я. — Ты что, стесняешься?
Он так же молча, повозившись с набухшим узлом, не без труда развязал тесьму, заменявшую ему ремень, и скинул портки. Он был совсем еще ребенок, узкоплечий, с тонкими ногами и руками, на вид не более десяти — одиннадцати лет, хотя по лицу, угрюмому, не по-детски сосредоточенному, с морщинками на выпуклом лбу, ему можно было дать, пожалуй, и все тринадцать. Ухватив рубашку и портки, он отбросил их в угол к дверям.