Это была последняя прощальная нежность осеннего мира. Далеко, страстно токовал в лесу черный тетерев. Золотые, наивные звуки умирали в воздухе, обрываясь лепетом неведомого, прыгающего по лесным камешкам ручья. «У-ру-ру-ру-ру», — звала кого-то осторожная черная птица. Потом смолкла. Он стоял покорно возле нее, такой кроткой. Она не знала, почему это ей вздумалось взять его за руку…
А солнце поднималось.
Поля бежали, бежали вперед.
Ломко, звонко хрустели под их ногами соломенные щетки полей, заиндевевшие мохнатым туманным серебром. Жнивья дышали тяжелым сонным паром, полные заморозков и ясного холодного солнца. В инее недвижно стояли высокие репейники — молчаливое царство былинок, полыни, засохших татарников, веселых розовых цветов; заглохшей колеей межи клонились эти полевые заросли, уже подтаявшие поздним прозрачным утром.
В глубокие глиняные овраги стекали нестерпимо зеленые реки озими. На солнце дымился совсем постаревший, увядающий в сырости холод. Все ждало снегов: межа, продрогшая последней одинокой ночью, конопляник у растерявшегося, недоуменного перелеска, отъезжий сумрак хмурых полей…
Очарованные поля! Их проводила в зиму последняя ночь звездным близким дыханием. Русачьи сметки в эту ночь были безумны, запутанны. Лунное тяготение тревожно гнало древние токи крови, тянуло звериный шаг слепой жутью первого снега: заматеревшая шерсть светлела, густела от осенних звезд, и заячий шаг вдруг ослепительно бросало в прыжки; его гнало неуловимым шорохом через поля, в глубокие овраги, в кривые темные промоины ручьев, в самые глухие, заповедные заросли полей, где каждая былинка знала все мироздание…
Была глухая тревога опустения. За ночь на озимь спустились в последний раз гуси. Они летели в Египет, в синий туман морей. Всю ночь стыло в морозе их сытое, теплое гоготанье. Самой темной ранью птицы грозно поднялись в воздух, и поле слышало долго их стройный треугольный шум. Когда взошло солнце, поле уснуло, забилось заячьим дыханием в заросшую тишину межей и дремало в ожидании снежной теплоты. Все слышали они, древние поля — родина ромашек, репейников, русачьих горячих прыжков. И они услышали вдруг, за много сот длинных, медленных шагов — ломкое, осторожное, крадущееся напряжение; поле вздрагивало, морозно трещало; это надвигались неотступающие человеческие шаги.
Они шли. Каждая соломка подслушивала их тяжелую, уже уставшую поступь.
В этот день все в мире знало мучительную магнитную истому земли. В каждой пушинке пробегали сладкие, зовущие токи восстаний. То — звали новые страны, то — летели дальние стройные стаи, поднималось священное оружие, сплетались любовные руки, то — в гулких, сторожких лесах бродили охотники. И все тянуло в дальние, неведомые миры.
И они, эти наследники нового тревожного города, проходившие в мертвом ожидании полей, не знали, что новолуние уносит сегодня последний подвиг листьев, гусиный полет, бродяжий человеческий шаг. Они бродили ненасытно, проходя через овраги, ловя каждое шуршание совсем застывшего дня. Было такое страстное оцепенение в склоненных, прижатых друг к другу былинках, в давно умерших цветах, такое ожидание движения, стремительного шороха, заячьего бега в этих древних, непроходимых межах, такое напряжение в склоненных вниз, смертельных ружейных стволах, что Надя, вся розовая от ходьбы, уже изнемогала от нетерпения и мучительного, словно обреченного ожидания. Она уже чувствовала себя в полной власти коротких охотничьих посвистываний, полусогнутой темной куртки, с вытянутым, страшным заряженным ружьем; властных движений — вправо, влево, назад; его тайных знаков, сразу звавших ее лихорадочно машущей рукой, его перекошенного волнением шепота, грубой неутомимости, силы и воли, которым она подчинялась с неясным для нее, тайным наслаждением. Все переменилось. Она была охвачена новым чувством, не знакомым ей раньше; детская преданность, стремление быть с ним рядом, гипнотизирующая сила оружия — все это заставляло ее, закусив губы, задерживая дыхание, напрягая последние силы, следить за каждым его движением. Тяжелый блеск ружейных стволов, сухое щелканье взводимого курка надвигались на нее секундами зажмуренного, нестерпимого ожидания; спокойная, уравновешенная сила оружия, готовая вот-вот разорваться дымом, потрясающим огнем удара, вставала в ее ощущениях новым миром мучительного страха, покорности и вместе — обаятельного, нежного бездумия. И в центре была уверенность пересеченных ремнями плеч, его лица, совсем далекого от нее, остающегося с собой наедине, вместе со взведенными курками, со своей решительной бледностью. В секунды полной тишины, считающей каждую травку, сорвавшуюся под ногами, — тогда, когда все уходило в его быстрые движения, в решимость, в твердое вскидыванье ружья, — ей становилось трудно, невозможно. И это тянулось все утро, так долго, без всякого результата.
Ланге коротко свистнул. Они подошли к новому полю, густевшему перед ними тяжелым, разломанным жнивьем, пересеченным межами, заброшенными полосками и мелким кустарником. Его голос донесло невнятно: он почти не смотрел на нее во все это смутное, оглушившее ее утро. Остановка. Сейчас они пойдут по двум межам. Здесь, он ручается, где-нибудь, обязательно лежит, здесь он убил не одного матерого, превосходного русака; в этом поле — их старинное, любимое место.
Они двинулись. Все поле с ужасом следило за их движениями; каждая травинка вскрикивала от боли и тревоги под их сапогами. Сухой треск соломы резал тихий воздух стальными ножницами. Коричневое поле стлалось грубой неопровержимой силой. Надина шапочка нежно светлела и качалась над межами. Если бы она знала, как ценна и невозвратна была ее жизнь в это заповедное утро! Сухой, последний репейник настойчиво хватал ее за руку, упрашивая не идти, остановиться.
Они двигались непреклонно, затаив дыхание. Поле надвигалось на них темнотою своих спрятавшихся, заросших уголков. Иногда жнивье лезло так густо, что страшно было ступать: нога натыкалась на жесткий, беспощадный, колющий шум. Вдали поле опускалось в низкую долину, синевшую кустами и овражками, — и снова ровные, мохнатые полосы лезли вверх, обрываясь голубой нетленностью чистого неба.
«Как далеко! — подумала Надя. — А что если побежать туда, взобраться на холмы, еще и еще дальше? Как хорошо бы прибежать и вдруг увидеть там конец света… Прямо — обрыв, и — ничего: небо, пустота, без конца и возврата. Схватиться бы за руки, взяться крепко-крепко и броситься, и лететь, лететь…»
Сухой, металлический треск сорвался у нее из-под ног. В секунду он повторился шорохом, тяжело метнулся качнувшейся густой веткой репейника и вдруг ужасным, близким прыжком выскочил вперед нее: огромный длинноухий заяц, словно нехотя, вскидывал перед нею белый пушок хвоста, срывая былинки, чернея ноздреватой головой, и вдруг пошел прямо через поле…
Ее оглушило хлынувшей к голове кровью.
— Заяц! Заяц! — закричала она диким, не своим, исступленным голосом.
И в тот же момент русак молнией вытянул туловище и, прижав черные закругленные уши, выкинул отчаянный, головокружительный прыжок и бешено замелькал голубой тенью над слившейся рыжей землей.
Поле прыгнуло и помчалось за ним; сбоку раскатисто и дымно ударило, и где-то далеко, — она видела, — прыгнуло в последний раз и вмиг остановилось поле; заяц мгновенно дрогнул, покачнулся и сразу опрокинулся на бок. Надя видела, — кричала, ликующе бежала к нему, — он огромной кошкой протянулся на колючей борозде, белея пушистым светлым брюшком.
— Ланге, скорее! Ланге! — продолжала кричать девушка, прижимая руки к груди.
— Готов! — отвечал он ей, как будто спокойный, перезаряжая ружье, еще дымившее длинными стволами, и вдруг нелепыми саженными прыжками кинулся за ней к светящемуся на земле пушистому комку.
Она добежала, еле дыша.
— Фу! Здорово! Но какой милый, милый, бедный…
Ланге приподнял русака, кинувшегося вниз передними лапами и тупой безжизненной головой с коричневыми ночными глазами. На его рябой от крови морде сияли уже зимние, ждущие вьюг и снегов усы. Русак был матерый, с черным ремнем на бархатной спине, весь заиндевевший от плотной и теплой седины. Ланге прикинул русака на вес. Ничего! Этот потянет фунтов на десять.
Надя смотрела на все это молча, закусив палец, о чем-то напряженно думая. Что с ней! Она ничего не понимает. На нее надвигалось нечто ей совсем неведомое, ликующее и вместе с тем опасное.
— Так, — сказал Ланге. — Видите, как все просто и несложно. Он бросил русака, встал на одно колено, начал разглаживать мягкую, ласкающую руку шкурку. «Старое детство, заяц, этот день… — Ему стало глухо, отчаянно, безнадежно. — Если бы кто знал… какая жалкая, ненужная победа!»
Надя подошла к нему совсем близко. Она по-прежнему о чем-то напряженно думает и кусает палец левой руки. «Ха-ха!» — произносит она одно из своих восклицаний. Она смеется, кладет руки на его плечи, срывает с него фуражку и вдруг начинает быстро колотить по его спине кулаками. Он никак не может повернуть к ней голову, бледнеет, ничего не может понять, — и она неожиданно, полная решительной силы, чуть не плача, шепча несуразицу, запрокидывает его изумленное, сразу похудевшее лицо и начинает без конца целовать его щеки, пахнущие полевым холодом.
Пропал день, ушел вечер, уже прощально, по-матерински смотрели в далекое зеленые осенние звезды. Стыл последний туман, шествовал холод, беспредельный коченеющий мрак земли. К полночи северная туча закрыла леса, багровый рожок молодого месяца, потушила отсветы давно умершей реки. Гуси уже не гоготали в спрятанном темнотою небе. Был поздний час, заморозки, ожидание снега.
И ровно в полночь на кордоне, когда давным-давно задули огни, царствовал сон, объездчик слез с печки, нащупал валенки, надел их и, крепко прикрыв дверь, вышел на двор. Туча закрыла последние звезды, стоял глухой оловянный холод.
Он сошел с крыльца, остановился и так и остался стоять с поднятой, непокрытой головой, вытянув огромные тяжелые руки. Смутный, нарастающий гул едва уловимо шел с севера. И ничто не ответило на этот первый, чуть долетевший скрипящий шорох. Шли заморозки. Последние звезды текли великой тоской в исчезающем небе. Лесник огляделся, взглянул на избушку Ланге, притушенную в темноте сада, высоко поднял голову.