А купчиха в тот же день два водосвятных, один за другим, молебствия отслужила — по случаю избавления от беса.
Готовился граф к именинам. Неизвестно, когда его свят-ангел по испанским святцам, а только Бурыга заранее по суматохе догадался.
За неделю стал граф к празднику готовиться: пирог испекли с сажень, колбасы корзину целую купили; сам граф, рукава засучив, яблоки рубил, наливки на разных травах настаивал.
К тому времени не столько во избежание простуды, а забавы ради сшили Бурыге мундирчик с эполетами из валявшейся на чердаке попонки, — совсем шутяка гороховой масти стал. Вот наступил торжественный день. Пришел графов дядя, лысый старикан под названием Иван Сергеич, прикатил испанский архиерей со свитой, прибыла та испанская купчиха, соседка графова; притащилась одна глухая барыня и невест с собой привела: две дочки как бочки, а третья сухая черная загогулинка в кисейном платье… И другой мошкары уйма налетела.
И пошло среди них веселие отчаянное: развалились гости на диванах, пьют наливки, колбасой закусывают, лимоны чисто репу жрут. Сам граф вприсядку поперек квартиры ходит, лимонад и наливки бутылками гостям раздает, былые времена раздольные вспоминает.
— Пейте, — говорит, — пейте, пожалуйста. Упивайтеся заместо вина, для здоровья! А я вам тем временем сюрприз приготовлю!..
Собирался граф одним секретцем своих гостей подивить, показать им напоследях детеныша-нос-хоботом. А как подошло то время, — гости песни орут, архиерей шатуном меж столами бродит, — снарядил граф Бурыгу подносом, на поднос бутылок наставил, выпустил его через дверь на середину. Трется нос о поднос, идет Бурыга.
И вышел он посередь, да как завидел купчиху — грохнулся поднос о пол, — на полу винное море, по нему стеклянные острова пущены.
Купчиха-то и не разобрала спросонья, с чего грохот пошел, на голову она слаба была, а граф рассвирепел: вытащил Бурыгу за дверь, там ему потасовку смертную дал и в заключение ногой пристукнул.
С этого Бурыге болезнь пристала.
Лежит на кухне под кроватью, половиком накрыт, детеныш-нос-хоботом: лежит — сопит, в нутре искры шипят, в голове смолу варят, из ног нитки тянут: граф ему главную жилу надорвал. Дает кухарка Бурыге огуречный рассол пить, да ведь только рассол против отбития и перешибу не помогает.
Лежит Бурыга, и идет от него по кухне тяжелый дух. Скучно ему так лежать, нет-нет да и выползет на середину, на солнышко… Тут и быть беде: вошел граф неслышно на кухню, — у него к ногам резина приделана, — вошел и увидел Бурыгу.
Зашипел испанский граф, зубами так и хрустнул, — глазом вертит, руками машет — стал кухарке так приказывать:
— Выкинь его за ворота, там его подберут… Или нет, ты его лучше завтра утром соседу в колодец брось! — У графа с соседом давние нелады были.
Накричал, вышел и дверью шибанул.
Заплакала было кухарка, но снизошло на нее тут просветление: снесла кухарка Бурыгу в конуру к Шарику. Графского распоряжения ослушаться не смогла баба из боязни потерять место.
Шарик же был пес сторожевой, бывалый зверь, усы у него седые. Шарик — кухаркин первейший друг, к нему и поселили Бурыгу.
И подружился детеныш с Шариком, делились они костями и спали вместе, как родные.
Тогда зима еще не кончилась.
Раз — в Испании феврали свежи случаются! — одна ночь холодна была. Спали весь день два лохматых в собачьей конуре, друг дружку грели, — ночью на двор выползли.
Луна в небе, звезды к краям ползут, — ночь глубокая. Посидели дружки на синем снегу, на луну повыли в голос, а потом домой вернулись, залегли, укрывшись старым лоскутом, — кухарке доброе здоровье.
Вздохнул Бурыга, стал Шарику свои странствия рассказывать:
— Происходим мы из лесу, откуда сюда солнце приходит. Кроме меня, еще Волосатик там жил, а с нами еще один — Рогуля… И жил в том бору один старец справедливый, Сергий, — он бога славил и всю земную тварь любил. Раз в зиму одну… а у нас зимы лютые: там утром примерзнет солнце к самому краю земли и встать не может, темь весь день! — раз в ту зиму, — некуда нам деваться, теплин ни одной не было, — мы и залезли к старцу в трубу печную, — там и проживали. Знал это старец и молчал и оставлял иногда нам, как бы случаем, на шестке то хлебца корочку, то щец в плошке, а мы и сыты…
Да вот пришла Волосатику пустая блажь — старичку тому табачку нюхательного подсыпать. Посмеяться и мы были не прочь… А старец, надо сказать, строг был: блоху жалел, себя же еженощно терзал по-разному.
Откудова достал, не знаю — и посыпал Волосатик табачком старцеву просфору… Затихли мы в трубе, ждем. А Волосатик мне хвостом ноздри щекочет, смех меня разрывает…
Тут мы слышим вдруг чихание и гневный клич: «Ты, говорит, Волосатик, сгоришь золотым цветом на Иванов день. Тебя, говорит, Рогуля, зашибет дед на Ерофея до смерти. А ты, — это мне-то он говорит, — Бурыга, с перешибу от поганой руки будешь в чужой земле сдыхать, — не сдохнешь, но завоняешь…»
Вот как вышло. Нету теперь моих приятелей… один я, да ты у меня.
Завздыхал Шарик, душа в нем не по-людскому отзывчивая. Думает Шарик свои думы, Бурыга свои… Тепло в конуре, шерсти много.
А за конурой идет бледная луна, остановилась синяя ночь, звезды по небу, повыть охота!..
Раз как-то в начале марта случилась такая же пронзительная ночь.
Лежал-лежал детеныш да повернулся к Шарику, взглянул на друга — и как взглянул, так в самом дух и замер:
— Шарик, а Шарик…
— Ну, чево тебе?
А Бурыга замолчал. Потом опять:
— Шарик…
— Да чего тебе, право, не лежится?
— Я, Шарик, домой собрался… туда! У Шарика под сердце подкатило:
— Зачем тебе туда?
— Не то у вас тут, у нас лучше… Тебе, Шарик, не понять. Я туда пешком пойду.
Опять оба замолчали.
…В небе синяя ладья. В ладье той плывут неведомые сны, по земле цветут синие снежные цветы, — кто Хороший посеял вас? Только здесь Шарик с ответом собрался:
— Ну что ж, валяй… оно ведь как, у каждого свое влеченье сердца!
И спиной повернулся к Бурыге. Потому и повернулся, что не хотел показывать свои собачьи слезы. Бурыга спросил обеспокоенно:
— Ты с чего это, Шарик? Проскулил Шарик грубо:
— Так это, пустяки у меня… видать, от старости.
В эту ночь они в последний раз на луну сообща повыли. Больше лун не было, — крались исподтишка по небу сырые низкие тучи, караулили весеннее солнце.
И однажды собрался.
Март на исходе, — у Бурыги в тряпку кости завернуты, хлебца кус там же, на самом кофта ватная старая — кухаркин подарок. Добро вам, три добрые!
Постояла кухарка на крыльце, поглядела на окаяшку, прошептала жалостливо, как молитву:
— Ну, ступай!.. замерзла я тут с вами. Да смотри под машину не попади! Эка нескладный зародился…
И ушла.
Подсел Бурыга к Шарику, лизнул его тот в нос-хоботом и опять спиной повернулся: собачьи глаза слез не держат. Вышел Бурыга за калитку.
И опять в небе ночь была. Она шептала молитвенно вниз:
— Ступай, Бурыга, ступай… Я тебя, где нужно, в тьму закутаю, где нужно на крыльях пронесу, — ступай.
…В ту ночь до утра выл Шарик на дворе. В одиночку выл, вытянув в небо круглую свою глупую волосатую морду… И выл и выл, не давал графу спать, не давал тишине землю сном окутать…
Понятно: собачья тоска — не фунт изюму!
Так дед Егор из Старого Ликеева рассказывал.
Бродяга
Чай походил на сенной настой, а сахар отзывал керосином. Чадаев скинул недопитое блюдце на стол и рассеянно внимал гомону постоялого двора. К полудню, как всегда в дни воскресных базаров, сутолока возрастала, но Чадаева облекала пустая тишина. Вдруг он грузно встал и с руками, выкинутыми вперед, двинулся в заднюю дверь трактира. Блюдя беспорочную славу заведения больше, нежели единственный глаз свой, трактирщик вышел следом, но подозрения его пришлись впустую.
В зеленоватых пахучих сумерках двора, пронизанных лучами из щелей, постоялец запрягал свою кобылу. Мягкая и расплетистая, она неохотно отрывалась от сытной кормухи; постоялец не сердился, Он не замечал. Однако он поднял с грязной соломы оброненную кем-то краюшку хлеба и долго глядел на нее, прежде чем положить в дорожную суму. Тут, разочаровавшись в чадаевском секрете, трактирщик выступил из своего укрытия, и Чадаев смутился.
— Дома-то ведь собаки встренут, — тихо сказал он про хлеб.
— А я тебя рази спрашиваю, человек, кто тебя встренет? — откликнулся тот и, поморгав злым, смешливым глазом, ушел вовнутрь трактира.
Чадаев выехал со двора.
Рассыпчатыми жавороночьими трелями опутан был апрельский полдень. Слепительно рябились лужи, неуловимое журчанье наполняло мир. Просачиваясь в сердце, оно вселяло приятную, почти хмельную легкость, — но бесчинством ошалевших стихий показалась Чадаеву эта сорок пятая его весна. Достав из-за пазухи письмо жены, ради которого до срока и вопреки смыслу покидал уезд, он снова попытался понять его задиристые каракули. «Дорогой мой супруг, — прочел он больше по памяти, — я скучаю. Дорогой мой супруг, я каждый день плачу. Дорогой мой супруг, не знаю, как время провести. Дорогой мой супруг, мы гулям…» Слова шумели на ветру, лукавили, хлестали Чадаева жестоким и счастливым смехом. С той же силой ударил он кнутом кобылу, и полоз зашипел унывней в разъезженной колее.
Всю жизнь, на зависть миру, сопровождала его привычная удача — награда ненасытным рукам. В предпризывной год женился он на веселой Катеринке, и даже в древнем его, скрипучем доме не меркла шумливая Катеринкина младость, а по веснам стоял в окнах немолчный скворчиный свист. Снабженный всем на одоление жизни, одного лишь дара смеха лишен был Чадаев, но и эта горькая несправедливость судьбы приносила ему барыш: его боялись. Война пощадила это рослое и рыжее, как сосна в закате, тело; домой вернулся он целым, даже неподшибленным. Вдруг мелкие, как мыши, напали беды. Целый год он бился с ними, чумея от борьбы, но все новые набегали стайки подгрызать знаменитое его благополучие. В дни передышек он озлобленно вглядывался в самого себя и не находил причин своей разрухе. Лишь теперь ему, едущему на последнюю расправу судьбы, вспомнилось одно фронтовое приключение… и, хотя не стыден мужику никакой грех, прикрытый солдатской шинелью, это воспоминание жгло, точило поры в чадаевском существе, и вот уже не вытравить его стало ничем.