12 января. Утром.
Спал плохо, ибо все время думал, что делать. Как вдруг меня осенила блестящая мысль. Именно: завтрашнюю ночь я дежурю в Политпросвете, где я превращу себя в бумагу, ибо превращение дома связано с неудобствами. Во-первых, жена не отлучается из дому дольше, чем на три часа. Во-вторых, если даже я и превращу себя в бумагу дома, то не знаю, что буду делать дальше, ибо появление исходящей бумаги на супружеском ложе может возбудить в моей жене подозрение. Оба эти неудобства устраняются, если опыт будет проделан в Политпросвете.
12 января. Политпросвет. Ночь.
Рука моя дрожит, когда я пишу эти строки, ибо сейчас я приступлю к решительному опыту. Я один во всем Политпросвете. Только за стеной завывает ветер и трещит огонь в камине. Душа моя полна небесных видений, сердце мое бьется подобно часам, грудь сжимается.
Я решил лечь на письменный стол, дабы, превратившись в исходящую, лежать на месте, предназначенном вышеозначенным бумагам, ибо не люблю беспорядка.
Решил обратиться не в самое исходящую, а в ее отпуск, ибо сама исходящая уйдет по инстанции, иными словами, покинет пределы Политпросвета, что является для меня нежелательным.
13 января. На рассвете.
Итак, великое свершилось, ибо я пишу эти строки в состоянии бумажного существования. Солнце заливает комнату лучами восходящего солнца. За окном чирикают пташки, а в моей душе, облаченной в бумажную оболочку, ликование. Великое свершилось.
Чувствую, что на мне что-то написано. После нескольких попыток мне удается преодолеть встретившиеся на моем пути препятствия и прочесть себя, тем самым разрешив труднейшую задачу, заданную одним иностранным философом: «Прочти самого себя, и ты узнаешь, кто ты».
Отпуск.
Р.С.Ф.С.Р. Политпросвет — 13 января 1921 г. № 37.
В Петрокоммуну.
В Отдел Распределения.
Политпросвет… извещает вас, что картошка, присланная вами в количестве 63 пуд. 12 ф., для удовлетворения служащих Политпросвета довольствием по тыловому пайку, оказалась в самом неудобосъедобном виде.
Заведующий Политпросветом: (подпись).
(М. П.) Секретарь (подпись):
Прочитав вышеизложенное содержание исходящей, я похолодев по нижеследующей причине. Я подумал, что если я отпуск исходящей, то почему я лежу на столе начальника? Ведь отпускам полагается иметь место в особых регистраторах. Разумеется, если бы я был в человеческом образе, иными словами, в образе Заведующего Канцелярией, я бы быстро восстановил порядок. Но теперь я боюсь, что отпуск исходящей затеряется.
За стеною шумят уборщицы. Сейчас начнется присутственный день.
В тот же день. Вечером.
Нижеследующие строки я пишу лежа на полу по нижеизложенной причине.
В три часа в кабинете Начальника состоялось общее собрание служащих Политпросвета на предмет дискуссии о профессиональных союзах.
Затем товарищи стали расходиться, и тут-то со мной случилось несчастье, ибо клубный инспектор Баринов задел меня своим френчем и после того, как я упал на пол, наступил на меня ногой, чем причинил мне острую боль. Но боль эта была заглушена еще более острым беспокойством за судьбу исходящей № 37, ибо, лежа на полу, она подвергается опасности быть брошенной в мусорную корзину. Затем я вспомнил, что сегодняшнюю ночь дежурство несет клубный инструктор Баринов. Что если он заподозрит, что отпуск исходящей № 37 — Заведующий Канцелярией? Ненавидя меня, он может мне причинить жестокие неприятности.
Ввиду всех этих вышеизложенных причин я решил обратиться назад в человеческий образ и стал думать о том, что я человек. Но не прошло и получаса, как вдруг меня осенила мысль, в результате каковой я похолодел. Именно: если я превращусь в человека, то исчезнет отпуск исходящей № 37. Подобного непорядка я, как Заведующий Канцелярией, не мог допустить. Поэтому решил отложить на время обратное превращение.
Тот же день. Ночью.
Темно. Тихо. На стене тикают часы. Клубный инструктор Баринов куда-то исчез. Он, наверное, ушел с дежурства. Нужно будет подать об этом рапорт Начальнику.
На моей душе светло и радостно. Теперь не может быть никаких дискуссий, иными словами, прений по поводу моего изобретения. Я нахожусь в состоянии бумажного существования почти целые сутки и не испытываю ни голода, ни жажды, ни других потребностей, без которых не может обойтись ни один человек в человеческом образе.
И перед моими сияющими очами развернулась стройная цепь рассуждений.
Все люди равны, иными словами, все люди — бумажки. Идеал человечества достигнут.
Только что цепь моих рассуждений достигла этого возвышенного и священного звена, как вдруг надо мною кто-то нагнулся. Это клубный инструктор Баринов. Он что-то ищет.
— А! Вот!
Он взял меня за голову, иными словами, за край бумажки, потеребил.
— Бумажка мягкая. Подойдет.
С этими словами он поднял меня и…
Здесь обрывается по неизвестным причинам дневник Заведующего Канцелярией. Последний пропал бесследно. Все усилия найти его ни к чему не привели.
А. Г. Малышкин
Поезд на юг
Знакомо ли вам это особенное чувство перед отпуском? Оно похоже на ветер, который то и дело щемяще опахивает вас с каких-то невидимых солнечных садов. Вы испытываете его впервые в начале весны, когда местком начинает хлопотать о койках в Крыму, а машинистки снимают теплые вязаные жакеты и привозят по утрам на своих легких блузках солнце и распахнутые окна трамваев. О нем напоминает счетовод вашего отдела, уже выехавший на дачу: даже над его столом, над благоговейным сосредоточенным столом, и над толстой обузой мудреных бухгалтерских книг просвечивает луна Клязьмы и поздно шумят березы… бродяжья ночь парка, диких уголков, свиданий. Вы носите в голове расписание поездов на юг, и стены — даже на Ильинке — становятся простекляненными насквозь — и светит и мчится за ними, о как мчится свежая, степная ширь!
На юг меня тянуло и другое.
Было время, когда со степей звенела гибель, а за каждым взятым в бою полустанком чудилось то, чего никогда не бывало на земле. Вы помните, вероятно, по сводкам о трагическом случае с шестым Уральским полком у деревни Березневатка? Это мне удалось тогда вовремя обнаружить предательство и, после суток боя, прорваться с истекающим кровью полком к родной дивизии, правда, потеряв половину людей, и в том числе единственного брата.
Как странно было увидеть опять эти места, которые пахли невозвратимой молодостью и смертью! За три года совсем забылся этот запах.
Помню, перед самым отъездом, в августовский вечер, я зашел в какое-то кино на Арбате. Все было как полагается: по фойе кружила взад и вперед глазеющая публика, смычки терзались «Баядеркой», пианист, словно одержимый, скакал на своем стуле в такт с бесстыдным упоением. За гигантскими окнами, плотно завешенными доверху, крутился шум площади и подземно гудели трамваи, пронося за бульвар полнолюдные, насквозь освещенные окна. Я вспомнил про отъезд, про юг, и, не знаю почему, — отсюда показалось невероятным, что когда-то в самом деле существовала Березневатка, и, дело, шестого полка, и рассвет над дымящимся Перекопом, — заглянуть в них было страшно, как в кощунственно разрытую могилу. И поезда кощунственно мчались за счастьем над темными их полями…
Ведь и я, и я мог там лежать безыменно!
…Впрочем, все это могло быть только от переутомления. В утр отъезда перрон кипел такой веселой давкой, небо было так радостно сине, что сразу забылось почти обо всем. Я знал только, что был свободен, я вытряхнул из мозга все эти папки с делами, справки, доклады, — я дико плясал на ворохе этого осточертелого хламья.
Севастопольский уходил в два. Я сидел в купе и с бездельным любопытством ожидал своих соседней. Первыми пришли две девицы — видимо, из какого-то солидного секретариата; желтые чемоданчики, портпледы с вышитыми инициалами и, конечно, цветы на столике говорили о чистой, удобной, взлелеянной маменьками жизни. И они стояли тут же перед вагоном — две распираемые корсетами, две мордастые мамаши старого мира, с огромными лакированными радикюлями. Они лепетали:
— Пишите, пишите! Женечка, вечером холодает, обязательно вынь кофту! Сонечка, в Ялте не забудь к Софье Андреевне!
И Женечка, голорукая, исцелованная глазами ухаживателей, с прельщающей родинкой под темным глазом, избалованно-надломанно кричит:
— Скажите Владимиру Александровичу!.. Он обещал похлопотать… — И еще что-то про местком, в который надо сообщить, про Харьков, из которого непременно, непременно открыткой.
Вторая — сочная толстуха в шелковой юбке — о, из нее выйдет очень уютная городская и дачная мама, из тех, что с одышкой отчаяния и множеством кулечков всегда опаздывают, догоняя трамвай, — вторая только кивает пышно-белокурым ворохом головы и разнеженно улыбается, должно быть.
— Мама, не забудь кормить Туську, — впрочем, кричит и она.
И у обеих, словно пьяные, блестят глаза. О, вижу, какие комнаты за этими девицами — похожие на музей мебели, чехлов, полочек, безделушек, сохраняющих дыхание старой чиновной барственности, комнаты тысяча девятьсот десятого — четырнадцатого года, удачливо пронесенные через бурелом революции до наших отдыхающих безопасных дней. И после этих страшных лет — в первый раз, по-старому, в Крым, в Крым!
Пришел военный, с нашивками командира полка, парнюга лет тридцати, с бабьим, облупленным ветрами деревенским лицом, которое заранее улыбалось на все с добродушной неловкостью. Через полчаса я уже знал, что его зовут Григорий Иваныч и что он готовился в академию, но срезался по общеобразовательным, а теперь готовится опять — и теперь уже выдержит, обязательно выдержит, назло вот этим элегантным чемоданчикам и всем мамашам на свете.
— Тоже на поправочку? — спросил меня Григорий Иваныч любезным тенорком, сложив на коленях огромные багровые руки.
— Да, на юг, — ответил я и подумал, глядя на него с восхищенной завистью: «Тебе-то еще какая поправочка нужна, черт возьми!»