обранье. Вроде, стыд потеряла. Подошла раз к оратору и глазами играет, как девка.
— Идемте, товарищ оратор, чай к нам пить!
Козонок, конечно, тут же стоял, в лице изменился. Глаза потемнели у него, ноздри пузырями дуются. Ну, думаем, хватит он ее прямо на митинге. Все-таки вытерпел. Подошел бочком, говорит:
— Домой айда!
А она, нарочно, что ли… Встала на ораторово место, да с речью к нам:
— Товарищи крестьяне!
Мы так и покатились со смеху. Тут уж и Козонок вышел из себя.
— Товарищ оратор, суньте ее, черта!
Дома с кулаками на нее налетел.
— Душу выну!
А Марья поддразнивает:
— Кто это шумит у нас, Прокофий Митрич? Страшно, а не боязно…
— Подол отрублю, если будешь по собраньям таскаться!
— Топор не возьмет.
Разгорелся Козонок, ищет — ударить чем. Марья с угрозой к нему:
— Тронь только: все горшки перебью о твою козонячью голову…
— Чего же ты хочешь?
— Хочу чего-то… не здешнего… По-другому пожить. Казнится-казнится Козонок, не вытерпит.
— Эх, и дам я тебе, чертова голова! Ты не выдумывай!..
А она, и вправду, начала немножко заговариваться. В мужицкое дело полезла. Собранья у нас, и она торчит. Мужики стали сердиться.
— Марья, щи вари!
Куда там! Только глазами поводит. Выдумала какой-то женотдел. И слова такого никогда не слыхали мы — не русское, что ли. Глядим, одна баба пристала, другая баба пристала, что за черт! В избе у Козонка курсы открылись. Соберутся и начнут трещать. Комиссар из совета начал похаживать к ним. Наш он, сельский. Васькой звали допрежде, перешел к большевикам — Васильем Иванычем сделался. Тут уж совсем присмирел Козонок. Скажет слово, а на него в десять голосов:
— Ну-ну-ну, помалкивай!
Комиссар, конечно, бабью руку держит — программа у него такая. Нынче, говорит, Прокофий Митрич, нельзя на женщину кричать — революция… А он только ухмыляется, как дурачок. Сердцем готов надвое разорвать всю эту революцию, ну — боязно: неприятности могут выйти. А Марья все больше да больше озорничает. Я, говорит, хочу совсем перейти в большевицкую партию. Начал Козонок стыдить ее. Как, говорит, тебе не стыдно? Неужели, говорит, у тебя совести нет? Все равно, не потерпит тебя господь за такое поведение. Марья только пофыркивает.
— Бо-ог? Какой бог? Откуда ты выдумал!
Прямо сумасшедшая стала. С комиссаром не стесняется. Он ей книжки большевистские подтаскивает, мысли путает в голове, а она только румянится от хорошего удовольствия. Сидят раз за столом плечико к плечику, думают — одни в избе, а Козонок под кроватью спрятался: ревность стала мучить его. Спустил дерюгу до полу и сидит, как хорек в норе. Вот комиссар и говорит:
— Муж у вас очень невидный, товарищ Гришагина. Как вы только живете с ним — не понимаю.
Марья смеется.
— Я не живу с ним четыре месяца… Одна оболочка у нас. Он ее — за руки.
— Да не может быть? Я этому никогда не поверю…
А сам все в глаза заглядывает, поближе к ней жмется. Обнял повыше поясницы, держит. Я, говорит, вам сильно сочувствую…
Слушает Козонок под кроватью, и вроде дурного сделался. Топор хотел взять, чтобы срубить обоих, — побоялся. Высунул голову из-под кровати, глядит, а они над ним же на смех: мы, говорит, знали, что ты под дерюгой сидишь…
Стали мы совет переизбирать. Баб налетело, словно на ярмарку. Мы это шумим, толкуем; слышим, Марьино имя кричат:
— Марью! Марью Гришагину!
Кто-то и скажи из нас нарочно:
— Просим!
Думали, в шутку выходит, хвать — и всерьез дело пошло. Бабы, как галки, клюют мужиков: вдовы разные, солдатки — целая туча. А народ у нас не охотник на должности становиться, особенно в нынешнее время — взяли и махнули рукой: Марья, так Марья. Пускай обожгется…
Стали марьины голоса считать — двести пятнадцать! Комиссар, Василий Иваныч, речью поздравляет ее. Ну, говорит, Марья Федоровна, вы у нас первая женщина в совете крестьянских депутатов. Послужите. Я, говорит, поздравляю вас с этим званием от имени Советской республики, надеюсь, что вы будете держать интересы рабочего пролетариата…
Глаза у Марьи большие стали, щеки румянцем покрылись. Не улыбнется — стоит.
— Я послужу, товарищи. Не обессудьте, если не сумею — помогите.
Козонок в это время сильно расстроился. Главное, непонятно ему: смеются над ним или почет оказывают. Пришел домой, думает: «Как теперь говорить с ней? Должностное лицо». Нам тоже чудно. Игра какая-то происходит. Баба — и вдруг в волостном совете, дела наши будет решать… Ругаться начали мы между себя:
— Дураки! Разве можно бабу сажать на такую должность… Дедушка Назаров так прямо и сказал Марье в глаза:
— Ой, Марья, не в те ворота пошла. Она только головой мотнула:
— Меня мир выбрал — не сама иду.
Приходим в совет поглядеть на нее — не узнаешь. Стол поставила, чернильницу. Два карандаша положила — синий и красный. Около — секретарь с бумагами строчится. А она и голос другой сделала. Так и ширяет глазами по строчкам.
— Это по продовольственному вопросу, товарищ Еремеев?
Разведет фамилию на бумаге и опять как начальник какой:
— Списки готовы у вас? Поскорее кончайте!
Глазам не верим мы. Вот тебе Марья! Хоть бы покраснела разок…
Так и кроет нас всех «товарищами». Пришел раз Климов старик, она и ему такое же слово:
— Что угодно, товарищ?
А он терпеть не мог этого слова — лучше на мозоль наступи, разве смутишь ее этим? Через месяц стала шапку с пикой носить, рубашку мужицкую надела, на шапку звезду приколола. Мучился-мучился Козонок, начал разводу просить у нее.
— Ослобони меня от эдакой жизни… Я не могу… Другую женщину буду искать — подходящую.
Марья махнула рукой:
— Пожалуйста, я давно согласна.
Месяцев пять служила она у нас — надоедать начала: очень уж большевицкую руку держала, да и бабы начали заражаться от нее: та фыркнет, другая фыркнет. Две совсем ушли от мужьев. Думали, не избавимся никак от такой головушки — да история маленькая случилась — нападение сделали казаки. Села Марья в телегу с большевиками, уехала. Куда — не могу сказать. Видели будто в другом селе, а может, не она была — другая, похожая. Много теперь развелось их.
Ю. К. Олеша
Вишневая косточка
В воскресенье я побывал на даче в гостях у Наташи. Кроме меня, было еще трое гостей: две девушки и Борис Михайлович. Девушки с Наташиным братом Эрастом отправились на реку кататься в лодке. Мы, то есть Наташа, Борис Михайлович и я, пошли в лес. В лесу мы расположились на полянке; она была ярко освещена солнцем. Наташа подняла лицо, и вдруг ее лицо показалось мне сияющим фарфоровым блюдцем.
Со мной Наташа обращается как с равным, а с Борисом Михайловичем — как со старшим, ластится к нему. Она понимает, что это мне неприятно, что я завидую Борису Михайловичу, и поэтому она часто берет меня за руку и, что ни скажет, тотчас же обращается ко мне с вопросом:
— Правда, Федя?
То есть как бы просит у меня прощения, но не прямо, а как-то по боковой линии.
Стали говорить о птицах, потому что из чащи раздался смешной голос птицы. Я сказал, что никогда в жизни не видел, например, дрозда, и спросил: каков он собой — дрозд?
Из чащи вылетела птица. Она пролетела над полянкой и села на торчащую ветку неподалеку от наших голов. Она не сидела, впрочем, а стояла на качающейся ветке. Она моргала. И я подумал, как некрасивы у птиц глаза — безбровые, но с сильно выраженными веками.
— Что это? — спросил я шепотом. — Дрозд? Это дрозд?
Никто не отвечает мне. Я повернулся к ним спиной. Мой жадный взгляд не следит за ними, они наслаждаются одиночеством. Я смотрю на птицу. Оглянувшись, я вижу: Борис Михайлович гладит Наташу по щеке. Его рука думает: пусть он смотрит на птицу, обиженный молодой человек! Уже я не вижу птицы, я прислушиваюсь: я слышу расклеивающийся звук поцелуя. Я не оглядываюсь, но они пойманы: они видят, что я вздрогнул.
— Это дрозд? — спрашиваю я.
Птицы уже нет. Она улетела вверх, сквозь крону дерева. Этот полет затруднен — она летит, чиркая листьями.
Наташа угощала нас вишнями. Одну косточку, по детской привычке, я оставил во рту. Она каталась во рту и была обсосана дочиста. Я вынул ее — она имела вид деревянной.
Я ушел с дачи с вишневой косточкой во рту.
Я путешествую по невидимой стране.
Вот я иду — возвращаюсь с дачи в город. Солнце заходит, я иду на восток. Я совершаю двойной путь. Один мой путь доступен наблюдению всех: встречный видит человека, идущего по пустынной зеленеющей местности. Но что происходит с этим мирно идущим человеком? Он видит впереди себя свою тень. Тень движется по земле, далеко протянувшись; у нее длинные бледные ноги. Я пересекаю пустырь, тень поднимается по кирпичной стене и вдруг теряет голову. Этого встречный не видит, это вижу только я один. Я вступаю в коридор, образовавшийся между двумя корпусами. Коридор бесконечно высок, наполнен тенью. Здесь почва гниловата, податлива, как в огороде. Навстречу, вдоль стены, заранее сторонясь, бежит одичалая собака. Мы разминулись. Я оглядываюсь. Порог, оставшийся позади, сияет. Там, на пороге, собаку мгновенно охватывает протуберанец. Затем она выбегает на пустырь, и лишь теперь я получаю возможность определить ее цвет — рыжий.
Все это происходит в невидимой стране, потому что в стране, доступной нормальному зрению, происходит иное: просто путник встречает собаку, заходит солнце, зеленеет пустырь…
Невидимая страна — это страна внимания и воображения. Не одинок путник! Две сестры идут по бокам и ведут путника за руки. Одну сестру зовут Внимание, другую — Воображение.
Так, значит, что же? Так, значит, наперекор всем, наперекор порядку и обществу, я создаю мир, который не подчиняется никаким законам, кроме призрачных законов моего собственного ощущения? Что же это значит? Есть два мира: старый и новый, — а это что за мир? Мир третий? Есть два пути; а это что за третий путь?