л. Весело взял Анчар след, покружил, разобрался в жировке и пошел прямым ходом на лежку[36]. В лесу в это время капель, шорох. Этого русак очень боится, выбирается и ложится у нас на вырубке против Алексеевой сечи. И как я понял Анчара, что он с зеленей пошел на вырубку, — скорей на пустошь к лощине: с вырубки русаки непременно этой лощиной бегут. На первое место я поставил приятеля, у края оврага, сам же стал по другой стороне, и ему не видно меня, а мне он весь, как на ладони.
План, конечно, и на охоте необходим, но только редко по плану приходится. Ждем-пождем — нет гона, и Анчар как провалился.
— Сережа, — кричу я…
Ах, виноват, не хотел я называть вам этого охотника, вы все его знаете, ну, да ведь Сергеев у нас много.
— Сережа, — кричу я, — потруби Анчара.
Свой охотничий рог я ему отдал, он большой мастер трубить и любит. И только взялся Сережа за рог, гляжу — Анчар к нам бежит по лощине. Сразу я понял по его походке: он тем же самым следом бежит, и еще понял, что того русака лисица или сова перегнали с лежки, он прошел уже лощину, и Анчар его добирает. Вот когда он поровнялся с моим приятелем, гляжу, тот поднимает ружье и прицеливается…
И ничего бы не было, если бы в ту минуту я вспомнил, что как раз с этого самого места раз я сам в человеческую голову целился и только вот чуть-чуть не убил: лощиной шел человек в заячьей шапке, мне была только шапка видна, и вот только бы курок спустить, вдруг вся голова показалась. Мелькни мне это в памяти, я понял бы, что сверху видна только шерсточка, крикнул бы и остановился. Но я подумал — приятель мой балуется, это постоянно бывает у городских охотников, как у застоялых коней.
Думал, шутит, и вдруг — бац!
Было тихо, дым весь пал в лощину и все застелил.
Обмер я и сразу вспомнил, как с того места сам в человеческую голову чуть-чуть не выстрелил.
Синий дым лег на зеленую лощину. Жду я, жду, и мгновенья проходят как годы, и нет Анчара, нет: из дыма не вышел Анчар. Как рассеялось, вижу, спит мой Анчар на траве вечным сном, на зеленой траве, как на постели.
С высоких деревьев на малые капают тяжелые осенние капли, с малых — на кустики, с кустов — на траву, с травы — на землю: печальный шепоток стоит в лесу и стихает только у самой земли: тихо принимает в себя земля все слезы…
А я на все сухими глазами смотрю…
«Ну, что же, — думаю, — бывает и хуже, и человека по случаю убивают».
Перегорелый я человек, скоро с собой справился, и уж стало у меня складываться, как бы лучше мне сделать приятелю, поласковей с ним обойтись, знаю ведь, не лучше ему, чем мне, и на то мы охотники, чтобы горе умывать радостью. В Цыганове самогонка живет в каждой избе, так я и решил: идти в Цыганово и все замыть. Сам думаю так, а сам смотрю на приятеля и удивляюсь: сошел вниз, поглядел на убитого Анчара, опять стал на место и стоит себе, будто все еще гона ждет.
В чем же тут штука?
— Гоп! — кричу. Отозвался.
— Ты в кого стрелял? Помолчал.
— В кого, — кричу, — ты стрелял? Отвечает:
— В сову. Оторвалось у меня сердце.
— Убил? Отвечает:
— Промазал.
Сел я на камень и вдруг все понял.
— Серега! — кричу.
— Ну!
— Потруби Анчара.
Гляжу, схватился Серега за рог и остановился. Сделал шаг в мою сторону: видно, стыдно стало, шагнул другой раз и задумался.
— Ну же, — кричу, — потруби! Он опять берется за рог.
— Скорей, — кричу, — скорей!.. К губам рог приставляет.
— Да ну же, ну… И затрубил.
Сижу я на камне, слушаю, как приятель трубит, и страшной чепухой занимаюсь: вижу вот, как ворона за ястребом гонится, и думаю, почему же он ей не даст по затылку, ему бы только раз тюкнуть. С такими думами можно на камне сколько угодно сидеть. И тут же колом стоит вопрос о самом человеке: почему ему нужен обман? Смерть есть конец, все кончается так просто и зачем-то всем надо трубить? Вот убита собака, никакой охоты у нас быть не может, и сам же он собаку застрелил, и знает он: человек я, не безделушка, с него не взыщу и слова попрека не скажу…
Кого он обманывает?
— Вот, — указываю, — иди ты по той тропинке, она тебя в Цыганово приведет, мы там с тобой выпьем, иди туда и потрубливай, все потрубливай, я же буду в лесу ходить и слушать, не викнет ли где-нибудь Анчар на трубу.
— Да ты, — говорит, — возьми рог и сам труби.
— Нет, — отвечаю, — не люблю я трубить, у меня от этого в ушах звук остается, ничего не слышу, а тут надо слушать малейшее.
Оробел он и спрашивает нерешительно:
— А ты сам куда пойдешь?
Я показал в сторону, где Анчар лежит.
«Ну, — думаю, — деваться теперь ему некуда, сейчас признается».
И вот нет же, говорит:
— В ту сторону я тебе идти не советую, там и деревьев нет, на кусту он не может повеситься.
— Хорошо, — отвечаю, — я вон туда пойду. А ты, пожалуйста, не забывай, все потрубливай и потрубливай.
Как я сказал, что в другую сторону пойду, он очень обрадовался и затрубил, и так ему надо версты три все трубить и трубить.
«Нет, — говорю я ему вслед, — на живых началах много бывает чудес, а на мертвых концах чудес не случается: не отзовется Анчар. Оттого настоящий охотник смотрит прямо в глаза и говорит: выпьем, друг, все кончилось».
Да, кого он обманывает?
У меня за поясом всегда маленький топорик для всякого случая, отрубил я им конец у сушины, вытесал вроде лопаты и выкопал яму в мягкой земле. Уложил Анчарушку в яму, холмик насыпал, нарезал дерну, обложил. На гари был у меня примечен чертик из обгорелого дерева, в сумерках он очень наших баб пугает, и все зовут его шишигой. Сходил я на гарь, приволок эту шишигу и поставил Анчару памятник.
Стою, любуюсь на черта, а Сережа все трубит, трубит. «Кого ты, Сережа, обманываешь?»
Моросит дождик, мелкий, холодный. С высоких деревьев падают тяжелые капли на малые, с малых — на кусты, с кустов — на траву и с травы — на сырую землю. Во всем лесу шепоток стоит и выговаривает: мыши, мыши, мыши… Но тихо принимает в себя мать-земля все слезы и напивается ими, все напивается…
Стало мне так, будто все дороги на свете в один конец сошлись, и на самом конце стоит лесной черт на собачьей могиле и с таким уважением на меня смотрит.
— Слушай, черт, — говорю, — слушай…
И сказал я речь над могилой, и что сказал — потаю.
После того стало мне на душе спокойно, прихожу в Цыганово.
— Перестань, — говорю, — Сережа, трубить, все кончено, я все знаю. Кого ты обманываешь?
Он побледнел.
Выпили мы с ним, заночевали в Цыганове. Охотника этого вы все знаете, у каждого из нас есть такой Сережа на памяти.
А. М. Ремизов
Gloria in excelsis
Зорко старцу Амуну на его дикой недоступной скале.
Кто его видит? Кто его слышит?
Там, где когда-то гнездился пещерный орел, пещера старца. А видит его только небо, только солнце, только звезды — пробежит ветер, шелестя горько, и другой, черный, что подымает беду, вестник напасти, шуршит; кукует и дальше… и третий, весенний, осыпая пещеру бело-алым цветом, как его брат белый, пороша снегом, поет безумные песни. Да еще видят его дикие звери: по ночам приходят звери к пещере и старец их поит.
Зорко старцу Амуну и ясно.
Обрезано сердце его.
Его подвиг велик и труды неподъемны. Под дождем и ветром, резче ветра и хлестче дождя его бич терновый.
Трижды в год опускает старец глаза в долину на те трубы и башни, на черепицу — на дымящийся, с синей адовой пастью в темные ночи, тесный город, что повис над морем. И трижды в год осеняет старец крестом город и море.
Море плещется, размывает скалу.
И с гудом и гулом волн — звон долины.
На звон выходит старец из пещеры на молитву.
Небо над ним и звезды.
Никто не помнит, когда взошел он на гору и поселился в дикой пустыне. Раз в год с дарами крестной тропой подымается старик священник приобщать старца. И в сумерках вечера, когда спускается старик назад в долину, видно с горы сияние чаши — белый небесный свет.
Зорко старцу Амуну и ясно.
Обрезано сердце его и уши отверсты.
В который час, в какую напасть вот вереницей, как упорный змей, тянутся на гору жены, дети и старики, кусками и кольцами ползут по острым камням, о камни — на коленях, глаза туда и руки простерты:
— Помолись за наших мужей, и сынов, они пошли на войну. Жестокий Антиох объявил нашему королю Аспиду войну. Помоги одолеть врага. Дай боже вернуться им целыми! Помолись! Попроси!
Выглянул старец:
— Горемыки! Не могу я молиться за проливающих кровь. И скрылся в пещере.
И крестная тропа, как от снега под вешним солнцем, шумно опросталась от горемычных.
Сердце ходило — проклятия вышептывали поблекшие осиротелые губы и другие, запекшиеся, как земля под зноем.
— Жестокий, он не любил никого.
— Черствое сердце, оно не рвалось от тоски.
— Забыл он отца и мать! Нам ничего не надо, не для себя и живем, только бы сына нам сохранить! Заглохло сердце его.
— О, если бы знал он дни и ночи, память мою! Не мил мне свет и звездная ночь постыла. Тоска выела сердце. Глаза мои гаснут от слез.
— Лицемер! Поит зверей, а мы?
— Нет, он никого не любил, не думал ни о ком, мертвец проклятый!
Проклятие и жалоба, как море в погоду, взывало и взвивалось по опустелой долине — из городских ворот выходили вооруженные мужи и юноши, покидая стариков и семью.
Да, какое резкое слово открытому сердцу, в страхе и тревоге за близких, — сухой песок в просящие глаза. Или и вправду забыл он отца и мать? Или, не любя никого, его сердце, как окаменевшая в мире когда-то нежная ветвь?
Так выговаривало сердце и слепло от горя.
Вооруженные мужи и юноши, покидая стариков и отрываясь от любимой семьи, шли умирать за короля и землю — не пощадит жестокий Антиох родную их землю.