Отправитель интересовался, готово ли издательство напечатать его произведение, и если да, то как это делается и за чей счёт. На всякий случай житель Чувашской республики сообщал, что он инвалид и денег у него нет.
– Что это? – я пробежал письмо глазами.
– Издержки всеобщей грамотности, – пояснил Емеля. – Обычно прогрессисты в своих грандиозных планах такие последствия не учитывают, а зря.
Помню, мы сидели в арт-кафе «Академия» – очередном детище Овсянкина. Он хотел расширяться, благо позволяли обстоятельства спокойных и относительно тучных лет, однако положение «Блиндажа» на василеостровских задворках его уже не устраивало. Новое его заведение располагалось на улице Белинского, между цирком и лекторием общества «Знание» – в то время петербургская культура, ещё не стряхнувшая с век морок постмодерна, как раз и пребывала где-то в этом промежутке. Зал заполнял жёлтый свет, тёплый как мёд, а из кухни вкусно пахло палёной уткой. Коковка, запас которой Овсянкин держал для своих, по-прежнему была хороша.
– Должно быть, занимательная повесть, – предположил я в весёлом недоумении. – Жаль, коротка – только в двух томах. Что вы там издаёте, если такие дарования летят к вам, как порхунки на свет?
– Не смешно, – Красоткин был серьёзен. – Сам видишь, тут особый случай.
– Да, – я согласился. – И довольно тяжёлый. Ясно без консилиума.
– Вот! – Указующий перст Емели взвился вверх. – Скажи на милость, как бы ты поступил в подобных обстоятельствах?
Я честно признался, что на месте Красоткина просто бы смолчал, как будто и не получал это заманчивое предложение. Или сослался бы на переполненный издательский портфель. С умалишёнными вступать в объяснения – себе дороже. Судьба такие прихоти не одобряет.
– Нет, – уточнил Красоткин, – как бы ты поступил, желая бедному автору помочь, стремясь совершить тайное благо?
– Так я и говорю! Или, считаешь, это не благо?
– Ты просто предлагаешь избавиться от него, как от бессмысленного бремени.
– Емеля, родной, но ведь он это самое и есть – бессмысленное обременение, крадущее твоё время. Скажешь, не так? А между тем его, твоего времени, с каждым часом всё меньше. Самым роковым образом. Это же беда, ужас невообразимый: каждое полуграмотное «я» тоже претендует на бессмертие, успех и славу! Да что претендует – жадно об этом мечтает!
– Но ведь он не виноват, что его научили читать и писать. В каком-то смысле он – жертва. Да-да, – всё сильнее воодушевлялся Красоткин, – жертва бессердечного эксперимента! Жертва культуры! И достоин сострадания. Даже мыши и собаки, на которых наука ставила свои опыты, теперь под опекой общественных защитников… этих… не знаю, как называются. Ведь как-то же они называются? Зелёные? – Емельяна охватило какое-то балетное настроение – казалось, он едва сдерживается, чтобы не вскочить из-за стола, не воспарить и не щёлкнуть нога об ногу в воздушном антраша. – Лабораторные мыши, хомячки, собаки – теперь и думать не смей, чтобы использовать их в научных целях. На очереди дрозофилы… И всякий учёный-экспериментатор в глазах этих общественников – доктор Менгеле, чистое гестапо. А тут всё-таки человек…
– Ты ещё попроси эту собаку Павлова рукопись тебе прислать для ознакомления, – ядовито посоветовал я. – Попутным космолётом.
– Нет, – Красоткин характерным жестом почесал переносицу. – Я поступил иначе.
Некоторое время он молчал, постукивая согнутым пальцем по столу и выдерживая интригующую паузу, потом продолжил:
– Я взял чистый бланк издательства – и от имени главного редактора написал автору ответ. – Снова пауза. – Я написал ему восторженный ответ. Так, мол, и так, к нашему огромному сожалению, серьёзность замысла и эпический масштаб вашей космической симфонии превосходят те обывательские требования, которые издательство вынужденно предъявляет сегодня к публикуемой литературе. Увы, книжный рынок диктует нам свои условия – следуя им, приходится жертвовать рукописями, которые, подобно вашей повести, содержат и глубину авторской идеи, и величие художественного порыва. И это касается не только нашего издательства – сегодня серьёзный автор не может рассчитывать на публикацию своей работы где бы то ни было, поскольку жестокая конъюнктура спроса властвует повсюду… И дальше в том же духе. – Емеля посмотрел на меня торжественно. – А под конец – карамелька: будем надеяться, что рано или поздно читатель вновь обретёт вкус к высокому, потянется к большой литературе, – и вот тогда… Словом, ты понял. Исполинам пера, тем, кто вопреки мольбам и угрозам близких не ушёл из профессии и сохранил верность идеалам искусства, остаётся лишь ждать и не терять надежду.
Разумеется, я понял. Чемпионский ход.
Итак, прошли годы, о которых по большому счёту не осталось памяти. Что было в эти времена? Немного. Кое-что. Пара утешительных побед (композитор и фокусник), а так – рутина, мелочь, пустота. И вдруг завертелось…
В ту пору мир, убаюканный мнимым благоденствием, погряз в офисной тщете и глянцевом гламуре. Студенты грезили не о науке, а о правоведении и бухгалтерии. Более основательные искали успех на ступенях чиновничьей карьеры, в рядах дорожной полиции или в штате таможенной службы. Криминал сливался с предпринимательством, объединённый с ним одним стремлением: братву манила добыча, дельцов – нажива. Лентяи, как во все времена, закисали в объятиях бесчувственной дрёмы. Мы же с Емелей, расправив крылья, свободные от земной тяжести, дарили сокрытое от посторонних глаз милосердие, как уже было сказано, порционно и по случаю (признаться честно, обещанной сверхчувственности я пока в себе не находил, но уже ощущал, что практика совиной тропы мало-помалу выдавливает из меня колобка), пока Красоткин не нашёл очередную фигуру, достойную более ответственного приложения усилий.
Василёк, которого я видел у Емельяна в гостях, был для Красоткина проводником по миру художественной петербургской жизни; именно он нас с Огарковым и свёл. Выполняя роль разгонного блока, мы взялись подбросить его на орбиту, – а заодно и сами в этих трудах поднялись на иную высоту.
Серафим Огарков был примечательной фигурой: строен, худощав, кудряв, большеок – словом, красив той строгой красотой, которой, наверно, могли бы похвастать ангелы какой-нибудь особой бойцовской породы. В этом смысле имя Серафим, можно сказать, было ему к лицу. Речь не о брутальности черт – а, скорее, об их благородстве, об отсутствии в них всякого намёка на кукольную смазливость; вороные волосы, спадающие локонами, лучистый взгляд, разом добродушно-проницательный и потусторонний, располагающая улыбка на чётко очерченных губах. Ко всему он был сдержан, остроумен, хорошо владел собой, что свидетельствовало о силе характера, обаятелен в манере держаться (приветливо и вместе с тем немного отстранённо) и изыскан в нарядах, выделяясь в любой компании не стремлением соответствовать последнему писку, что было ему не то что бы не свойственно – категорически чуждо, а бросавшейся в глаза неординарностью. В какие бы ризы ему ни взбрело в голову облачиться – свитер, плащ-макинтош, джинсы, матросский бушлат, кожаный жилет, галифе, солдатская шинель, рубашка-апаш, – всякий раз создавалось впечатление, что над его нарядом поработал хороший модельер. И эффект этот возникал не потому, что Огарков сознательно изобретал какие-то экзотические сочетания, – а потому, что любая одежда на нём неизменно обретала изящество и оригинальность, органически присущие ему самому.
Всё это, разумеется, я разглядел со временем, узнав Огаркова поближе.
Он пробовал себя в различных областях – был известен (в узких, конечно, кругах) одновременно и как художник, и как график, и как фотограф, причём всюду считался самобытным новатором. Тем не менее, хотя искусство и клоунада в ту пору зачастую подменяли друг друга, составляя один синонимический ряд, ему не сопутствовала шумная слава, и он не был избалован вниманием ни галеристов, ни коллекционеров. Талантам обычно сподручнее пробиваться стайками, объединяясь в художественные товарищества и группы; Огарков же всегда оставался сам по себе, не вступал ни в какие объединения и не принимал участия в коллективных затеях. Навязывать свои художественные опыты первому встречному было не в его правилах – он умел держаться с достоинством, но повышенное внимание к своей персоне, кажется, тяготило его.
Однажды Василёк позвал нас с Емельяном на выставку Огаркова, открывавшуюся в одной из небольших галерей на Пушкинской, 10. О работах он тзывался скупо, но уважительно, а доброе слово от собрата по ремеслу дорогого стоит. Впрочем, кажется, они с Серафимом дружили, хотя последний и был старше лет на пять. Но это не важно – после тридцати опережение в развитии, прежде обусловленное возрастом, перестаёт играть в отношениях между людьми существенную роль. А мы как раз не так давно перешагнули этот порог.
Серафим выставлял работы, исполненные в необычной технике, – на листах загрунтованного оргалита были изображены пейзажи: луг, река с берегами, заросшими лозой, стога в поле, пруд с кувшинками, лесная опушка… Тона в основном неяркие, палитра – скупая, много сепии, местами посверкивает серебро… Издали кажется – написано крупными мазками, и только подойдя ближе, видишь, что это не краски, а стрекозиные крылья. Огарков выклеивал картины из стрекозиных крыльев – их, этих сетчатых слюдяных чешуек, было бессчётное множество. Разумеется, первый вопрос из рядов собравшейся публики: где он добыл столько редкого художественного материала? Некоторые формулировали жёстче: восполним ли урон, нанесённый матери нашей – природе?
Нет, он не обрывал крылья небесным чудесницам: он собирал их, как собирают земные дары – землянику в лесу или янтарь на прусском взморье. Песчаные отмели реки, на берегах которой он гостил у приятеля прошлым летом, были усыпаны стрекозиными крыльями – объедками со стола каких-то юрких пичуг. Разноцветных лепестков было столько, что за пару недель он набрал их несметное количество.