Свидетельствую: тут были тёмно-синие, зелёные и дымчатые крылья красоток, серебристые, желтоватые и бледно-терракотовые – люток и стрелок, светло-бурые – стрекоз-коромысел, прозрачные, в густой сетке чёрных прожилок крылья «пиратов» и великое множество других. Откуда мне известны тонкости? Летнее детство я провёл в деревне (родители под Лугой снимали дачу), так что всех этих порхающих и нервно зависающих в пустоте попрыгуний я знал по именам и… если можно так выразиться, в глазастое лицо.
Емеля изучал развешенные по стенам работы с живым интересом. Что говорить, я не великий знаток визуальных искусств, но и мне картины понравились – оригинально, изысканно, воздушно…
После короткой речи длинноносого куратора (проект-манифестация, ля-ля-ля, мозаичная расколеровка, ля-ля-ля, первозданная искренность, хранящая трепет бытия, ля-ля-ля) и ещё более короткой речи автора (если уместен разговор о бионике, то и разговор о био-арте уместен тоже), в зал выкатили сервировочный столик с сухим вином, крекерами и пластиковыми стаканчиками. По совету Василька, знакомого с традиционной скупостью здешних фуршетов, мы захватили с собой бутылку водки. Василёк предупредил, что автор не чурается весёлой рюмочки – нет-нет, теперь уже без зловещих излишеств, хотя был период невоздержанности, обусловленный серьёзными причинами: в своё время (так случилось) Серафим подсел на героин, но нашёл силы самостоятельно, без посторонней помощи соскочить с иглы, что мало кому удаётся. Сработал инстинкт самосохранения: срок жизни героинового наркомана в среднем – семь лет. Огарков жизнь любил. Избавлялся от зависимости – через «синьку», которая выступала в роли заместителя; тут уж ничего не попишешь – клин клином. В те времена, когда соскакивал и его ломало, берегов не видел – нырял в стакан с головой; но теперь всё в границах меры.
Огарков, держа в руке банку пива, ходил по залу в кожаных, советских времён, офицерских сапогах и стёганом узбекском халате без подпояски; гости чокались с его жестянкой пластиковыми стаканчиками, поздравляли. Василёк подвёл нас к Серафиму и представил. Я достал из рюкзака бутылку хлебной, Красоткин – походные стальные стопки в замшевом чехле. Огарков одобрил:
– Пиво без водки – что паспорт без фотки.
Я наполнил расставленные на подоконнике стопки.
– Ну, чтоб пусто было тем, кто называет кислое сладким и выдаёт хлябь за твердь, – философически провозгласил Василёк.
Выпили. Красоткин принёс горсть крекеров и высыпал на подоконник – какая ни есть, а закуска.
– Хромовые… – Василёк со знанием дела (как правило, художники хорошо разбираются в материале) кивнул на сапоги Серафима. – Вещь!
– Да, – согласился Огарков. – По ноге садятся – и как влитые делаются. Только стягивать – морока. И Бога, и чёрта помянешь.
– Уходящая натура, – вздохнул Василёк.
– Зато благодаря сапогам мы, наконец, понимаем, зачем нужны женщины, – неожиданно признался Огарков.
– Серьёзно? – я не удержался.
– Они – лучшие помощницы в этом деле. – Пояснение было излишним, но, видимо, Серафима сбила с толку моя торопливая ирония. – Самое интересное – они не обижаются. Им нравится. Когда женщина снимает с мужчины сапоги, она понимает, что тот уже никуда не уйдёт, – и успокаивается. А когда женщина спокойна – спокоен и мужчина. А когда спокоен мужчина – спокоен мир.
– Похоже на тост, – заметил Красоткин и жестом предложил мне вновь исполнить роль виночерпия.
Я исполнил.
– Про первозданную искренность больно заковыристо завёрнуто, – припомнил Василёк речь куратора.
Лично меня в кураторе больше всего поразил его нос. Про такой говорят: этот нос на семерых рос, а одному достался.
– Да, – согласился стрекозиный художник. – Про искренность вообще не стоило.
– А что с ней не так? – Емеля с любопытством рассматривал героя дня.
– Когда искусству ставят в заслугу искренность, – Серафим вернул на подоконник стопку, – это походит на отпущение грехов.
– Каких грехов? – спросил я.
– Да хотя бы серятины, – охотно пояснил Огарков. – Ведь откровенность – не самоценна. Откровенной может быть глупость, корысть и даже зло. Разве искренность оправдывает их?
– Как это верно! – подхватил Емеля. – И зло – тоже! Зло тоже бывает откровенным. Если только это не тайное зло.
Я понял: так мне Красоткин послал привет-напоминание о нашей миссии.
– Кажется, у Малевича что-то такое было… – Василёк наморщил лоб. – В манифесте супрематизма. Мол, только тупые и бессильные художники прикрывают своё искусство искренностью. Мол, в искусстве нужна истина, а не искренность.
– Точно, – подтвердил Огарков.
– А что такое истина? – опять не удержался я.
– Истина, – изрёк Емеля и подмигнул мне, – это результат вместе с процессом его достижения. Спасибо Гегелю – объяснил.
– Истина в том, что ум человеческий – ненадёжен. – Огарков поприветствовал жестом проходящую мимо девицу, изучающую нашу компанию порочным взглядом. – Он туго считает наперёд и редко может угадать что-то путное про грядущий день. Кто не видел… ну, скажем, чахлый куст, насмерть прибитый морозом? Но пришла весна, пригрело солнышко, – и куст этот покрывается цветами, в которых жужжат пчёлы. Казалось бы, раз так – не греши всеведением, не суди поспешно. Ведь то, что в твоих глазах вознесено, завтра может – бумс! – и пасть, а то, что лежит в пыли, завтра – вжик! – и возвысилось. Но эта наука всегда уму не впрок.
– Ничего не попишешь, – Красоткин пожал плечами, – так человек устроен, что не может быть счастлив знанием.
– Но хочет знать! – потряс указательным пальцем Василёк. – Хочет! И лезет в тайны мира носом!
– Речь не об учёности. – Серафим хрустнул крекером. – Даже так: речь не о ложной учёности. Та заставляет седых профессоров считать удары сердца колибри и сверять их с колебаниями вселенских струн. Речь о подлинной мудрости, к которой только и стоит стремиться. Потому что всё остальное – прах и пепел. Сними со слов этих… которые со струнами и с колибри, покровы умствования – и что увидишь? Кукушонка в гнезде. Всех растолкает, рот разинув… Люди верят в полезность их упражнений только потому, что сами ослабли разумом.
– Так в чём же подлинная мудрость? – Я ждал, что вопрос этот задаст Красоткин, но не дождался – и сам спросил.
– В том, чтобы находить блаженство в своём неведении. – Взгляд Огаркова сделался далёк. – В том, чтобы стремиться к истине, не зная её пределов, и наслаждаться тем, чего хочет Бог.
Тут рядом с нами, затянутый не по сезону в скандинавскую шерсть с оленями, возник бородатый человек с диктофоном в руке. Он представился журналистом, пишущим для издания «Город», и попросил у Серафима деловой тет-а-тет для интервью.
Всегда что-то такое выходит: с сапог начнём – литургией окончим.
И мне, и Емельяну Огарков понравился. В последующие дни мы предприняли усилия, чтобы узнать о нём побольше. Вот результаты наших изысканий.
Его отец – московский драматург из контркультурного подполья (ничего не слышал о таком – и, будь я циник, предположил бы, что это эвфемизм давшего дёру папаши, вроде лётчика-испытателя или полярника). Мать – ленинградский учитель словесности, сына воспитывала одна; союз с подпольщиком не задался.
Со школьных лет Серафим писал маслом. Однажды, увидев снимок работы Энди Уорхола, на котором посреди пустой белой комнаты стоит прозрачная ванна с погружённой в неё голой негритянкой, заболел фотографией. Раз и навсегда. С той поры Огарков уже не расставался с фотокамерой, снимая всё подряд: дома, локомотивы, идиллические пейзажи, рок-концерты и, разумеется, людей, которые были под рукой. А под рукой у него, как и у Уорхола, была цыганщина – художники, музыканты, поэты, чудики, нарики…
Рано женился, но жена скоро оставила его, неудовлетворённая бесконечной творческой неустроенностью.
Чтобы набраться опыта и хорошо освоить матчасть, пошёл в подмастерья к одному почтенному светописцу, в мастерской которого два года изучал секреты технической стороны дела, тонкости рецептуры и старинные способы фотопечати. Отсюда его увлечение техникой фототипии. Тогда же начал работать с широкоформатным аппаратом, снимая натюрморты тринадцать на восемнадцать, изобретательно построенные на классической светотени с игрой бликов. Экспериментировал с инфракрасной плёнкой. Некоторое время в качестве фоторепортёра подвизался в издательстве «Комета» и жил в Москве.
Тогда он как раз слезал с иглы: знойными летними вечерами пил водку и шёл гулять по первопрестольной. Добавлял со случайными знакомыми – сутенёрами, уголовниками, проститутками – и засыпал где-нибудь на Волхонке под кустом в обнимку с камерой за шестьсот долларов. Удивительное дело – никто ни разу не позарился. Хранитель витал рядом. И не просто витал – принимал деятельное участие, берёг для будущих свершений.
В ту пору в московских галереях у него купили несколько картин и фототипий – фотоизображений, сделанных в два или три цвета при помощи офортного станка на обыкновенной бумаге и дораскрашенных вручную. Так у него и продолжалось по сей день – работы продавались от случая к случаю, иногда густо, едва не серией, иногда покупателей не было месяцами. Несколько раз он вывешивался в Манеже на ежегодном рождественском показе «Весь Петербург», но до вот этого стрекозиного цикла – ни одной персональной выставки.
Определённо, Огарков заслуживал большего. Он был бесспорно талантлив, обаятелен, лёгок в общении, неглуп, весьма скромен (не в пример художественной братии, которая способна говорить о своей скромности часами), незлобив, образцово свободен от сребролюбия и саморекламы. К тому же, подобно светящимся существам из тёплых морей, излучал творческий потенциал и отличался завидным трудолюбием – много красил, работал в графике, снимал иной раз по три плёнки в день, без устали проявлял и печатал…
Часть сведений поступила от Василька, кое-что добавили нежданно обнаружившиеся общие знакомые (так, например, случайно выяснилось, что моя давняя подружка Жанна, что метила в режиссёры, но доросла лишь до кастинг-директора, в своё время имела с Огарковым бурный роман, расстроившийся из-за наркотиков – он чертовски много работал, иной раз не спал сутками, поэтому прибегал к стимуляторам – на тот момент это был кукнар).