– На чём же вы с Огарковым схлестнулись? – спросил Василёк Емельяна, когда я занёс в комнату пускающую ароматные пары кастрюлю. – Серафим с людьми попусту не лается, а тебя сразу – чик! – и в мелкие рогатые скоты определил. Ты, говорит мне, что за козла на выставку привёл?
Емеля, не восприняв обиду (хотя кому такие слова по душе, даже если сам на них и нарывался), беззаботно улыбнулся.
– Не сошлись во взглядах на крылатую живопись. – Он махнул рукой: – И в мысли не бери. Бывает, люди из-за сущей ерунды на дух друг друга не выносят. Перхоть, скажем, на плечах, или в ухе волос… А так – полнейшие миляги. Видно, и у нас с Огарковым что-то по этой части… душевное несозвучие.
– Может быть, окно закроем? – решительным тоном предложила Милена, прижав ладонь к желёзкам на ранимом горле. – Кажется, сквозит.
Красоткин прикрыл створку окна, хотя на улице был сущий рай – вопреки примете, истошно цветущая в небольшом дворике черёмуха не накликала холодов.
– Какое чудо! Что за город! – негромко, но с чувством сказал Емельян, глядя со своего последнего пятого этажа на замыкающую двор жестяную крышу, где на расстеленных покрывалах загорали топлес две бледнокожие девицы. Над крышей, на фоне раскалённой синевы неба, сверкала слепящим золотом увенчанная корабликом игла Адмиралтейства (в этот раз Красоткин снимал комнату на Гороховой). – Вы, местные, не понимаете его.
– И как же его надо понимать? – поинтересовался Василёк.
– Да так и надо – как дивный иллюзион, как щедрый жест, как воплощённую мечту.
Красоткин вернулся к столу, где я половником разливал по гранёным стаканам глинтвейн – бокалов в его наёмном доме не водилось.
– И что же нам тут крутят? – Василёк откинул спадающую на глаза чёлку. – Коль скоро мы в иллюзионе.
– Нам без конца крутят насморк, простуду, воспаление щитовидки и хронический тонзиллит. – Милена, склонившись над рубиновым стаканом, вдохнула терпкий аромат. – А нынче, говорят, в парках ещё и нашествие клещей.
Емеля добродушно усмехнулся.
– Да нет. Тут крутят особое кино… – Он ненадолго впал в задумчивость. – Слишком велико отечество, слишком широко, слишком его много – нет в его просторах границ и отсечек. – Красоткин пригубил глинтвейн, который, как мне показалось, вполне удался. – А хочется. Без границ, без межей, – как привести в порядок землю и обустроить в ней уют? Не скажете? То-то и оно. Петербург – форма тоски по меже, по стройному чертежу, по крашеному забору с палисадником, одним словом – тоски по карманной Европе.
– А Пётр знал? – воткнул я словечко.
– Знал, – заверил Емельян. – Потому и строил. Проще говоря, Петербург – результат сверхмерного величия России, давления её огромности, всей её земляной мощи. Ву компроне?
– Чего ж тут непонятного… – Василёк, будто вспомнив о чём-то, принялся рыться в своей наплечной сумке. – Словно медаль чеканят под прессом.
Красоткин продолжил:
– Да, город этот – результат давления всего, что есть у нас безмерного, а у нас – куда ни глянь – тут всё безмерное… Давления на душу каждого, слишком слабосильную для такого груза. Петербург – протест России против собственной распластанности и рыхлости, протест, в котором она хочет сосредоточиться, чтобы найти свой чёткий образ. Если угодно, именно медальный. Да – медальный образ. Вот какое тут кино.
– Постой, – меня озадачило противоречие его суждений. – Вот ты сейчас о понимании, о знании… А сам недавно говорил, мол, человек – такая бестия, что не может быть счастлив знанием. Ведь говорил?
– Да, – подтвердил с готовностью Емеля, – говорил. Не может. Не может быть счастлив имеющимся знанием. Поэтому всё время гонится за новым.
Василёк наконец извлёк из сумки небольшой пакет с кружочками сушёных яблок, как выяснилось – подарок Серафима, зримый образец его вынужденной хозяйственности. Под глинтвейн сушёные яблоки пошли на ура.
– И какой нам прок от этого знания – что от старого, что от нового? – не унимался я. – Мы ведь живём предметностью и чувством, а не своими знаниями о них. Взять хоть стакан… – Я взял стакан. – Познай ты его вплоть до последнего атома – ты всё равно не нальёшь в это своё знание глинтвейн. И точно так же ты не насладишься знанием о глинтвейне – вместо самого глинтвейна. И слышишь ты меня ухом, а не картинкой из анатомического атласа, наглядно объясняющей его, уха этого, устройство. А стало быть, как пьют из стакана, а не из знания о нём, так чувствуют чувствами, а не представлениями физиологической или психологической науки. И дальше по цепочке: любят – любовью, а жизнью – живут.
– Обывательские разговорчики. – Бледная Милена раскраснелась от горячего вина, но тени вокруг глаз никуда не делись. – Болезнями мы болеем, но излечиваемся – благодаря знаниям о них.
Я принял вызов:
– Милена, дорогая, да ты не знаешь, что такое обыватель! Я расскажу тебе. Допустим, так: уложив детей спать, обыватель сидит на кухне с женой, допивает чай, смотрит на голубом экране новости – и вдруг: трам-тарарам, Люся, ты послушай, что тут говорят! По пятницам нельзя влезать на ба… прошу прощения, на женщину. А?! Указ и подпись – президент. Ну, или, допустим – король, император, канцлер… Да пошёл он куда подальше! Да в гробу я его видал! Я свободный человек – и буду делать так, как пожелаю! А Люся говорит: тихо, милый, тихо, не кипятись… А он бранится, поносит полицейское государство, вороватую власть, кровавый режим – что там ещё? Наконец, угомонившись, ложится в кровать, жена под одеялом игриво поглаживает ему грудь, водит пальчиком вокруг соска… А он говорит: нет, Люся, сегодня – нельзя! Вот что такое обыватель.
Дружный мужской смех был мне наградой.
– Да-а-а, скверен человек… – Василёк подставил свой стакан под половник.
– Так уж и скверен? – не поверил Красоткин.
– Именно, – кивнул Василёк. – Однажды посмотришь пристально вокруг, с холодным, так сказать, вниманием, – и понимаешь, что в повседневной жизни человек брехлив, блудлив, падок на выгоду и, в конце концов, просто низок. Думаете, не стоит обобщать? – Василёк окинул компанию взглядом. – А вот и стоит. Ведь каждый, даже благороднейший из благородных, хоть раз в жизни да подличал или кривил душой. Больше того: чтобы проникнуться самим понятием о благородстве – совершить гнусность, пожалуй, даже необходимо. Именно низкий поступок обращает натуру в булат, даёт ей силы быть стойкой: раз соскользнувший в подлость осознаёт цену подлости – и прозревает: второй раз не вынести, стыд насмерть заест.
– Что-то душно стало, – обмахиваясь ладошкой, пожаловалась Милена. – Надо бы окно открыть, проветрить.
Василёк, не отвлекаясь, продолжал:
– Всякого в повседневной жизни в первую очередь волнуют личный интерес и внутренний покой, которые, увы, добываются отнюдь не справедливостью и правдой. Да-да, и внутренний покой тоже, – опережая возражения, заверил он. – Стремясь к ним, то есть к личной выгоде и покою, человек юлит, лжёт, льстит, в лучшем случае своим молчанием потакает лжи. Ну, тому, что ли, далёкому от идеала положению вещей, которое, будь оно увидено в кино или считано со страниц романа, возмутило и разгневало бы его сердце. Почему так?
– Пожалуй, объясни, – сказал Емеля. – Это интересно – про рассогласование искусства с жизнью. Ты же художник – тебе и карты в руки.
Видя мучения разгорячившейся Милены, на вид действительно болезненные – обмахивалась ладонью, вращала очами, ниточкой поджимала губы, – я встал и открыл окно. Девицы на крыше, лёжа на животе, болтали согнутыми в коленях ногами.
– Объясняю. – Василёк снова откинул упавшую на глаза чёлку. – Так происходит потому, что, оставшись один на один с воображённой или приукрашенной действительностью, где у зрителя или читателя нет и быть не может личного расчёта… Оставшись один на один с тем, что называется искусством, человек перестаёт оглушать свои чувства корыстью, стряхивает, как снег с рукава, морок мирского успеха, отчего душа его проясняется и становится ранимой и отзывчивой. Такой же ранимой, как воображение вот этой барышни.
– К чему ты это? – Милена наморщила носик.
– К тому, заморыш ненаглядный, – обратился к спутнице Василёк, – что люди не восстают против скверного устройства повседневности, не берутся за топоры, не пускают друг другу кровушку по случаю переустройства жизни подлой в жизнь сказочную – единственно от того, что сами корыстны, лицемерны, подлы. – На деле Василёк определённо обращал свой страстный монолог не столько к подружке, сколько к нам с Емелей. – А если бы всякий час в быту, будто наедине с приличной книгой, люди имели в основе своих устремлений прояснённые чувства, если бы в жизни люди сделались лучше, возвышеннее, – то, распалённые жаждой справедливости, ослеплённые светом сострадания к униженным, бросились бы карать, душить и резать на ремни обидчиков. И истинных, и мнимых. Словом, натворили бы таких чёрных дел, каких не смог бы себе вообразить и самый отпетый душегуб, толкаемый на злодеяние корыстью.
– Да ты, родной, отпетый мизантроп, – заметил я.
Василёк обречённо вздохнул:
– Это да. И вот как я бы эту проповедь закончил, – в характерном ораторском жесте он протянул над столом руку: – Вожди и пастыри народов! Не будите человека своим звенящим глаголом, не возносите его, не старайтесь его улучшить, чтобы невзначай не натворить зла много большего, чем то, что мы уже имеем. Знайте: пока человек низок, лжив, распутен, – его хватает только на паскудство, но стоит ему возвыситься, стереть с чувств пелену личной выгоды, – и он возьмётся за дубину.
– Что-то в этом есть, – задумчиво рассудил Красоткин. – Какая-то тёмная правда. Хотя, как мне кажется, незнание пороков куда полезнее для человека, чем знание добродетелей.
– Заявляю, как художник. – Василёк сделал добрый глоток, после чего извлёк двумя пальцами изо рта гвоздик гвоздики. – Недаром жизнестроительные планы вождей народов, их представления о «небе на земле» так напоминают эстетизм в искусстве. В том самом искусстве, которое,