Совиная тропа — страница 18 из 44

– Тебе с ними что – детей крестить? Впрочем, как знаешь, – не стала упорствовать Жанна.

И тут я невзначай воткнул словцо:

– Ты лучше другому человечку порадей – Огаркову. А что? Он ого-го какой фактурный. Если не забыла… Глядишь, у него на этом деле и говядина в щах заведётся… Хоть раз в неделю. Сколько у вас там платят?

Орлеанская дева на миг онемела от простоты решения задачи. Кажется, эта очевидная мысль явилась для неё неожиданностью, и прелесть новизны на некоторое время вогнала её в ступор. Ну конечно – ведь озарение это самой ей в голову должно было прийти! Самой! А тут… А что не так? Самой и пришло – я ж только обронил словечко, подсказал…

Собственно, дело было сделано. Тему можно закрывать. То есть менять. И я сменил: спросил Жанну, не привезла ли она из дальних странствий опахало из страусовых перьев? Оказалось, не привезла. Нет в тех краях годных на опахала страусов. Зато привезла змею в бутылке. Зелье оттуда, сказали, можно пить. Но она не будет – ещё чего! Сохранит на память этот божий страх.

Вот так. И больше до конца разговора о Серафиме мы не вспоминали – я дискурс фильтровал.

* * *

После этого звонка, пожалуй, в первый раз почувствовал: победа! Над кем победа? Над чем, скорее. Над колобковостью своей. Это как в бане, где все дворяне… То есть – где все равны. Словом, в тот раз впервые осознал, что нет во мне желания похваляться перед собеседником, гоголем ступать. Наоборот, мне захотелось, чтобы за ней, за Жанной, осталось превосходство – главенство в плане поиска решений и идей. Ведь так ей будет хорошо. А сделать другому хорошо – что ж тут плохого? И это не назвать рассудочным манёвром, расчётливой манипуляцией или холодным безразличием. Это было… Если угодно – что-то сродни смирению. Да, смирение, другого слова не найти. То есть я менялся, перечеканивал монету, душа моя росла…

Мне тут же захотелось похвастать этим перед Емельяном. И я похвастал бы, но сообразил, что так я в колобковость возвращаюсь, что буду выглядеть как пустосвят, который заявляет, принимая от жертвователя приношение на храм: деньги – не главное, но я пересчитаю.

Однако к делу.

Красоткин тоже не дремал. Руководство издательства, где он в должности редактора надзирал за литературными фантазиями на тему очередного конца света, замыслило новую серию под скромным названием «Шедевры современной прозы». Заведомо подразумевалась проза наша, отечественная; решили даже не уточнять. Зачем? Не о рыцарской канцоне, фламенко или голубом сыре разговор. Хвала небесам, здешние литература, балет и борщ (если забыть вот это вот: «тяжка обуза северного сноба») и поныне не знают равных. При том, что у нас до сих пор засадный полк стоит в овраге и не пущен в дело, не вломился ещё, меча молнии, в теперешний культурный оборот. Имею в виду наших правых: двух Константинов – Леонтьева с Победоносцевым, двух Михаилов – Каткова с Меньшиковым, ну, и прочих пламенных реакционеров – от Аксаковых до Тихомирова. Несхожих и зачастую несогласных меж собой, однако отменных корифеев в своём консервативном деле. Как их сто с лишним лет назад задвинули социалисты-фурьеристы в шкаф дальнего хранения, так и стоят там, будто забытый караул. А между тем, каждый насущный день непременно должен быть наполнен дыханием прошлого; его, прошлое, ни в коем случае не стоит отсекать: оно – не сор истории, не вредный выброс заводской трубы. Оно несёт в себе огромную преобразующую силу – народы и страны живут как кораллы, прирастая предками и их деяниями. Прошлое любому пустяку придаёт значение и вес. Взять тех же коммунаров: решили строиться на пустыре – и что? Долго ли простояли их фаланстеры?

Стоп. Не туда свернул. Вернёмся к литературе, балету и борщу – к тому, где мы и где другие, вернёмся к неравности нас остальной вселенной… В России есть присловие: первый в мире – второй в Сибири. Скажете, заносчивость? И пусть. Отчаянное удальство, на мой салтык, всяко лучше, чем холуйство и низкопоклонство.

Так вот, в процессе разработки главным художником макета оформления обложки для новой книжной серии каким-то образом Емеле удалось его, художника, уверить в необходимости добавить на спинку переплёта изюминку – затейливую фотографию автора. Для чего следовало привлечь фотомастера, который будет специально под этот проект делать выразительные парсуны. В итоге этой нехитрой операции Серафим Огарков получил от издательства заказ на ряд портретов тех писателей, чьи творения уже утвердили для выпуска в первой очереди.

Отданных ему на забаву авторов Серафим на свой вкус (а он у него был) наряжал в причудливые головные уборы и столь же причудливые платочки-шарфики, устанавливал свет, запечатлевал натуру на чёрно-белую плёнку (он работал и с цифрой, но плёнку считал в данном случае более соответствующей замыслу), после чего ручной раскраской доводил отпечаток до художественной завершённости. Получалось здорово: с одной стороны, лицо оставалось узнаваемым, с другой – невольно требовало от зрительского глаза на нём, лице, задержаться, чтобы разглядеть подробности, наведённые тонкой цветной росписью. Все эти линии, точки, кудельки, струйки чрезвычайно оживляли изображение, придавая внешней статике снимка какое-то скрытое внутреннее движение, какую-то загадку, таинственный напор. Нельзя сказать, что модели Огаркова в жизни выглядели как на подбор красавцами, или фасады их отличались особым одухотворением, – нормальные, рядовые лица, – но теперь, после сеанса его чародейства, тут определённо было на что посмотреть. Холодная правильность черт одного вдруг обретала на портрете теплоту какого-то мягкого глубинного свечения, а тот, кто в жизни казался маленьким и тщедушным – не во что греху вцепиться и некуда вместиться добродетели, – теперь смотрел с обложки так, будто приходился роднёй василиску. Лица, как и книги, словно бы тоже рассказывали некую историю, – но эта история, увы, не поддавалась переводу с языка одного искусства на язык другого. Ведь невозможно танцем пересказать стихотворение или красками наиграть музыку – хотя бы уже по той причине, что одному надо внимать, а другое видеть.

* * *

И вот ещё что. Я уже упоминал Таню с колючим сердцем (по прозвищу Гитана), которая работала в Герценовском университете на кафедре зоологии беспозвоночных, – с ней мы по той поре амурничали. Там, в лаборатории при кафедре, для научных целей был заведён небольшой зоосад – тоже сплошь беспозвоночные. Я в этой лаборатории бывал, питомцев видел, – поэтому не удивительно, что в голову мне пришла шальная мысль.

Однажды мы с Васильком, желая проветриться и заодно распить где-нибудь в садике на воздухе бутылочку винца, договорились встретиться на Аничковом мосту, и я предложил ему заглянуть в Герцовник под тем предлогом, что там есть старинный тихий сад, где чирикает природа, и куда не суют нос блюстители порядка. А кроме того, сказал, что мне надо Гитане на кафедру занести угощение: мол, обещал – а то ей с её подружками, бедными крошками, учёными затворницами, не с чем гонять чаи.

По такому случаю я подменился в «Обозе» и отправился на встречу без велосипеда.

Май незаметно перешёл в белый июнь, тот самый, что в наших краях враг тьмы и гонитель ночи. Солнце, немилосердно каля асфальт и слепя прохожих, только перевалило зенит, времени впереди было навалом (считается, что это заблуждение молодости, осознающей себя как бесконечность времени, – не согласен: иной раз и впрямь не знаешь, куда его девать) и хотелось жить. В ближайшие часы – предпочтительно в тени.

Василёк уже был на месте, стоял на мосту, прислонясь спиной к ограде, и разглядывал проходящих мимо девиц.

– Люблю блондинок, – признался он, пожимая мне руку и провожая мечтательным взглядом ярко-рыжую красотку.

– Ничего не перепутал с мастью? – Я посмотрел вслед предмету его интереса.

– Мои чувства к блондинкам не зависят от цвета их волос, – пояснил Василёк.

Такой подход был мне понятен.

День и впрямь выдался чудесный: под бронзовыми скакунами зазывалы в мегафоны с охрипшими динамиками предлагали прохожим прогулки на катере по рекам и каналам; через Думскую улицу, качая взад-вперед, подобно живому метроному, сизой головой, топал по пешеходному переходу голубь; возле Казанского собора, в сквере, полуохваченном могучей колоннадой, над кустами шапкой взошла пена сирени, от аромата которой перехватывало дыхание; в недрах кустов, то вылетая, то вновь вонзаясь в цветущую чащу и пропадая там, громко ругались воробьи – брат на брата, кум против свата…

– Если убрать из мира ссоры, вспыхивающие из-за имущества и женщин, – заметил я, наблюдая за шумной птичьей баталией, – на земле воцарится мир и покой.

– Вечный покой, – уточнил Василёк и тряхнул шевелюрой. – Страсть обладания любимой дана нам впрок, в большом избытке, чтобы наверняка, с гарантией не угасла жизнь. Избыток этой страсти, случается, меняет направление и обращается на имущество и капитал… Как это по-русски? Точно – сублимация. Такой, что ли, вариант отливки кипящих чувств в приемлемую форму. Форму деятельности. Но корень – в них, в чертовках, кружащих наши головы…

– Либо в нас, чертяках.

– Это смотря с какого конца лучину жечь. Случается, что и девицы из-за нас воюют… – Василёк бросил на меня косой настороженный взгляд. – Или ты об этих… уранистах?

– Сказал, вроде, не о них. А теперь задумался.

– Короче, – завершил мысль Василёк, – изначально страсти даны нам для продолжения рода. Начнём их отмерять, урезать, нормировать – тут и вымрем.

– Так нам и надо.

– Почему?

– Есть мнение, – я посмотрел в голубое небо с редким пухом облаков, – что человек здесь, на Земле, – чужой. Что он сюда заброшен. Возможно, с нехорошей целью.

– С этим тебе к Красоткину, – Василёк усмехнулся. – Он, кажется, рулит в департаменте светопреставления…

– Понимаю твой скепсис. Однако лучшее доказательство того, что нас занесло сюда из неведомых миров, – перед глазами. – Я совершил в воздухе лёгкое вращение рукой. – Цивилизация, считающая себя самой передовой, самой зелёной и человечнейшей, производит продукты, совершенно чуждые земной природе.