Совиная тропа — страница 20 из 44

– Вот и хорошо, что чисто. В конце концов, лаборатория, а не свинарник.

– Ну да, – нехотя согласился Василёк. – Но всё-таки… Этот вот больничный дух…

– Ты что-то имеешь против медицины?

Он имел. Осушив до конца стаканчик, Василёк высказался в том смысле, что, по его мнению, мировые войны и революции всех мастей своим масштабом и навязчивой пропиской в человеческой истории обязаны успехам медицины.

– Как это? – не понял я.

– А так.

Следуя его рассуждениям, выходило, что мировые войны и революции пришли на смену чуме и прочим массовым заморам, в прошлые века естественным путём опустошавшим царства, города и веси. Так было, пока медицина не окоротила моровые хвори и на смертельную бациллу не накинула узду. Казалось бы, хвала Асклепию и слава Авиценне… Но дело в том, что, видимо, по самой своей природе человечеству необходимо обновление, и тут не важно, что станет причиной мрачной жатвы – эпидемия, мировая бойня или революционный бунт.

Что здесь сказать? Дело серьёзное. Вот поведёшься с каким-нибудь «заморышем ненаглядным», намагниченным на заразу, с какой-нибудь ипохондрией, обсыпанной диагнозами, будто бублик маком, – тут и возненавидишь медицину, как чёрт животворящую молитву.

* * *

Спустя недели полторы я подкатил на велосипеде к «Академии» – перекусить после рабочего дня, наполненного спицами, тормозными тросами, ступичными подшипниками и остро пахнущими резиной камерами.

Пристегнув коня противоугонным замком к водосточной трубе, зашёл в кафе – и тут же наткнулся на Огаркова. Он сидел за столиком возле окна, хорошо освещённый незакатным светом июньских небес, однако признал я его не сразу. Дело в том, что левую сторону его лица от лба до подбородка рассекал безобразный шрам – рубец от недавно затянувшейся раны, до неузнаваемости искажавший привычный облик. Нам неловко смотреть на чужое уродство, поэтому я быстро отвёл взгляд, – и только минуту спустя сообразил: да это же Серафим!

– Что случилось? – подойдя к стойке, шёпотом спросил я Овсянкина и кивнул на столик у окна.

Овсянкин, глаза которого и без того смотрели в разные стороны, криво усмехнулся.

– Пришёл со съёмок. Играют гиблое Средневековье… Прикинь, переодеться переоделся, а грим не снял. Так и ходит касабланкой, людей пугает.

Точно. Режиссёр – зубр из последних, которого упоминала Жанна, – снимал что-то фантастическое про далёкий мир, застрявший в эпохе кинжалов милосердия, испанских сапог, отчаянной нетолерантности и грубых развлечений. Калечить реальность было в духе зубра – его привлекала в жизни не красота, а роковое несовершенство, он любил мир, как своё рыхлое, больное тело, богатое туком, жёлчью и червоточинами, – отсюда неприятие и даже нетерпимость ко всякой живописности в искусстве, ко всякому природному великолепию и пригожеству. Фильмы, где он препарировал ту или иную нервно пульсирующую в его разуме тему, сочились сумеречными туманами, дышали испарениями беды и тревоги, хлюпали раскисшей грязью, распахивались чревами бараков, щетинились костяками развалин, бряцали бесконечными сумбурными шумами, словно истекали какими-то физиологическими жидкостями… Довольно неприятное зрелище, но завораживающее любовно выпестованной, доведённой до изыска безыскусностью. Очарование прозекторской – иначе и не скажешь. Ведь процедура поиска сокрытой правды по существу – путь обретения желаемого через отрицание данного. Найдёшь ли, обретёшь – неизвестно, но всё вокруг в поисках распотрошишь – определённо. Как мог он, зубр, допустить Огаркова под объектив камеры – в неизуродованном виде, исполненного очей и строгой красоты? Никак не мог.

Но дело, собственно, не в этом. Дело в том, что тут, в «Академии», у барной стойки я понял наконец, что имел в виду Емеля, говоря о счастье тайного, доброго и справедливого властелина. О том особого рода чувстве, описать которое, ввиду его чрезвычайной редкости, вряд ли возможно. Здесь чувство это внезапно меня коснулось – и я, тихо ликуя, ощутил, как кто-то мягкой пушинкой провёл по моему сердцу.

7. Тетрадь для комплиментов

Встречаются доверчивые люди, которые за чистую монету принимают все слова, какая бы нелепица за ними ни стояла. Виной тому их, этих людей, особое устройство: они наделены способностью к чрезмерному смущению – болезненной невозможностью обидеть другого. Кажется, усомнись они только в правдивости чужих слов – как тут же сами сгорят от стыда. Даже если между ними и говорящим нет обратной связи, и слова эти – чьи-то предвыборные обещания или чепуха беззастенчивой рекламы. Да и к самим себе у них строгий счёт, без снисхождения. Попадётся такому прохожий на улице, какой-нибудь гость нашего города, и спросит: «Далеко ли до Кирочной?», и тот, едва выйдя из задумчивости, оглянется кругом и второпях ответит: «Два квартала». А после, разойдясь уже с незнакомцем, сообразит, что не два, а все четыре, и мучается, и краснеет, и жмурится со сраму, что обманул, невольно втёр очки кому-то, кого никогда больше во всю жизнь не встретит. Такие доверчивые и совестливые люди легко поддаются очарованию. Для них последняя прочитанная книга всякий раз становится чем-то вроде Священного Писания – они цитируют её, заключённые в ней идеи и мысли становятся их идеями и мыслями, а приводимые факты и цифры принимаются на веру, поскольку – ну с какой стати автору врать? И так до тех пор, пока не увлекутся следующим сочинением.

Такова была моя мать. Со времени, как мы стали жить раздельно (уже отгудел у соседей оранжевый шум, Мишико съел свой галстук, у нас самих недавно только отгуляли новые трихины – белые ленточки), я регулярно навещал её – обычно в выходные или по праздничным дням. Эти встречи назывались «семейным обедом». Да, собственно, им по сути и являлись.

Путешествия уже не увлекали её с прежней силой: всем рано или поздно можно пресытиться – и вечным летом, и северным сиянием, и сицилийскими десертами, и бразильским карнавалом. Говорят, иные старцы в свои мафусаиловы годы пресыщаются самой жизнью, как перловой кашей. Не знаю… Бог весть, что в действительности снизило градус её былой охоты к перемене мест – теперь она не странствовала дальше Толмачёво или Лемболово, где были дачи её подруг ещё по кулинарному училищу, – возраст ли, пробудивший в суставах артроз, моё ли переселение в квартиру покойницы-бабушки, прежде сдававшуюся внаём и доставлявшую средства на дальние поездки, или что-то третье. Пожалуй, это уже неважно: насмотреться на мир она успела вдоволь, а был ли от того прок – вопрос, на который нет ответа. Полагаю, не только у меня.

Стоял ясный воскресный день, когда я отправился на очередной семейный обед в дом своего детства на Жуковского. Лето, июль, летящие облака, сирень в скверах уже давно осыпалась поржавевшими звёздочками, но в целом Петербург сохранял завидное постоянство – в каком виде ты его оставлял, в таком примерно впоследствии и находил. Это к тому, что ничего на моей родной улице по существу не изменилось: здания, асфальт, припаркованные машины, витрины магазинов, рекламные вывески – всё, казалось, было тем же и не вызывало обновления чувств.

Мать встретила в коридоре с кухонным полотенцем в руках.

– Ну, здравствуй, Сашенька. – Она подставила для поцелуя щёку. – Давно не виделись.

Навет: мы виделись на прошлой неделе в Петров день.

– Отчего же давно? – Я возразил. – Недавно. У меня ещё вкус твоего компота с губ не сошёл. Того, грушевого. Вот славный был компот!

Запах свежей выпечки обещал застолье с пирогом или чем-то в этом роде. Скинув кроссовки, я надел уже приготовленные для меня тапочки и, миновав коридор, отправился в ванную мыть руки, после чего проник в столовую, прибранную до такой неестественной чистоты, что Васильку бы не понравилось. Подобная тщательность в уборке свойственна людям, не знающим азарта увлечения: досуг они посвящают не луковицам гладиолусов и не искусству исполнения йодля, а лакировке действительности – до глянца, чтобы ни пылинки, ни пятнышка.

Стол, сервированный на двоих, действительно украшал лежащий на блюде ещё не остывший пирог, пышущий искусительным ароматом. Рядом стояли салатник с винегретом, плошка с горчицей, корзинка ржаного хлеба и маслёнка со свежей плиткой сливочного масла.

Усадив меня за стол, мать отправилась на кухню и вскоре вернулась с эмалированной кастрюлей супа в руках. Прежде у нас была в заводе фарфоровая супница, но после ухода из семьи отца она оказалась сосланной без срока в буфет. Возможно, это был его подарок, преподнесённый по неведомому поводу ещё до моего рождения, и теперь, наказанная за чужие грехи, супница безвинно томилась в темнице. Всегда считал, что женщин нельзя допускать до суда – мало того, что у них своеобразные представления о справедливости, так вдобавок им свойственна ещё особая женская бесцеремонность, беззастенчивый цинизм, который позволяет с необычайной лёгкостью отрекаться от долга перед кем угодно – близкими, сослуживцами, роднёй – перед всяким, кто в этот миг не сладок сердцу, и хранить верность долгу только перед ним, но лишь до той поры, пока он сердцу сладок.

Водрузив кастрюлю на деревянную подставку, мать взялась за поварёшку.

– Что же ты, Сашенька, всё один да один, без девушки? – Вопрос этот носил обрядовый характер – матери было без малого шестьдесят, и она, пожалуй, не отказалась бы уже понянчить внуков, благо домашних животных, способных дать выход природному инстинкту заботы, она не держала. – Ведь есть же у тебя, наверно, девушка – вон ты какой… бравый. Привёл бы, познакомил.

– Какие девушки? – сказал я, как говорил уже не раз. – Так, баловство одно. К тебе только ту приведу, с которой… с которой решу – всё, до гроба, навсегда. А без того – только попусту на них пирог переводить. Одного компота знаешь сколько в них влезает? У-у-у, гибель!

Я подал матери свою суповую тарелку, которую она тут же наполнила, черпая поварёшкой со дна кастрюли, где погуще.