другим, не таким, как большинство, как я. А стало быть, и соображал иначе.
Как соображал? Каким был? Позже я, кажется, понял: ему не хватало в жизни огня – обыденность казалась ему такой пресной и безвкусной, что за обеденным столом он, не снимая пробы, перчил харчо и досаливал в тарелке солёный огурец. Не то что бы буквально – нет, в фигуральном смысле. А ещё он хорошо умел хотеть. Не чушь какую-то из череды – шмотки, рубли, «порше», сексуальная рабыня, два пива, личные хоромы, – какую хочет всякий ювенал, а ого-го чего. Сказать по чести, он жаждал невозможного – чтобы его подвижному уму стало послушно мироздание. Но, разумеется, не сразу, а постепенно – в ногу с взрослением души. Недурно, да?
Однако я забежал вперёд. Вернёмся в предысторию.
Итак, гнев мой остыл – и, когда мы наконец вновь встретились, я не стал с ним драться…
2. Пражский крысарик
Драться не стал, но – как встретились – сгрёб за грудки и чувствительно встряхнул. Емеля улыбнулся хорошо поставленной улыбкой – светлой, смущённой и доверчивой (она до сих пор при нём, и он её, когда потребуется, пускает в ход).
– Ну что, родной, ответить надо, – сурово сообщил ему, сгущая внутри себя грозу. – Скажешь, пошутил? Блеснул идиотизмом? Что зубы скалишь? Всё, кончилась потеха…
Я заводил себя – ещё немного, и из меня наружу молнией бы полыхнул разряд.
– Где ж тут идиотизм? – Красоткин не пытался высвободиться, но и страха в его глазах не было. – Идиотизм – это реклама обувного магазина: «Готовы вас обуть». Видел такую недавно на Большом проспекте Петроградской. У нас с тобой другая штука…
– Какая штука, окаянная душа?
– Аттракцион: глазок в грядущее.
– Ты рака-то не заводи за камень!
Я всё пытался разбудить в себе злость, достойную этого слова; аргументы по большому счёту закончились – брал голосом.
– Да брось… Ведь обошлось, всё на места вернулось. Зато в багаже – ясное представление о перспективе. То, что нас не убивает… и так далее.
– Кончай юлить! Свинью подкинул – должен почками ответить.
– Опять двадцать пять. Скажи лучше, ты слышал что-нибудь о пражском крысарике? – спросил внезапно Емельян.
– Какого… – начал я, но порыв мой был уже наполовину обезврежен. Помните, у поэта: «Шла борона прямёхонько, да вдруг махнула в сторону – на камень зуб попал…». – Зачем бодягу эту замутил – не хочешь разъяснить? Не слышу!..
Дело было возле факультета, в грязно-жёлтой аркаде галереи. Пахло ранней осенью, старая охра стен, пестревшая студенческими автографами, шелушилась и опадала чешуйками.
– Видишь ли, Парис… – (Забыл сказать: зовут меня Александр, а кто-то (уж не он ли, не Емеля?) на факультете перекрестил в Париса – и прижилось…) – Ты понял, да? Там оказаться можно и при более печальных обстоятельствах… – Он снова улыбнулся. – Да ладно! Зачем о грустном?..
Я отпустил его ветровку.
Читал когда-то, будто есть в голове у человека специальные нейроны – зеркальные. Они отвечают за копирование действий и чувств других. Мы смотрим на чужую радость – зеркальные нейроны пощипывают наши внутренние струны, и мы, улыбаясь, радуемся тоже. Смотрим на чужие мучения – и, сострадая, испытываем боль.
– Пойдём, – его взгляд излучал дружелюбие, – я знаю место, где смешивают потрясающий коктейль!
– Гад ты, Емеля… – Запал мой окончательно иссяк. – И чем же он хорош?
– Наутро ты ничего не помнишь. Зато тебя запомнят все. Осушим мировую? Угощаю!
Начало сентября. Совсем начало – летнее ещё, без красок осени. Мы стояли в аркаде галереи Новобиржевого гостиного двора, нарисованного архитектором Кваренги, где размещались исторический и философский факультеты – и во мне не было ни злости, ни возмущения. Улыбка и слова Емели слизали их, словно корова языком.
И мы пошли – скверами, дворами, переулками… Точнее – он повёл.
Я знал, конечно, это заведение, скрытое на задах Кадетской линии, и бывал тут не раз. Снаружи по стене вился плющ, довольно редкий в Петербурге и потому желанный, радующий глаз. Стойка и окна в окопном стиле были задрапированы камуфляжной сеткой, рядом с бутылками на полках помещались макеты танков, самоходок и бронетранспортёров с таинственными опознавательными знаками, между ними россыпью и поодиночке стояли раскрашенные оловянные солдатики неизвестных армий. Кто же с исторического или философского не ведал про кабачок «Блиндаж»? Только зубрила и беспросветный олух.
Пожалуй, это было одно из немногих мест, где я, при всей своей предрасположенности, не находил ровным счётом никакого эротизма. Даже если за соседним столиком сидела Вечная Женственность, её словно бы тоже скрывала от меня незримая маскировочная сеть. Так скрывала, что не распознать ни по взгляду, ни по лодыжке, ни по узенькой пятке. И то правда – откуда в окопе женственность?
Обычно, если нелёгкая заносила сюда, я заказывал пиво или что-то крепкое – коктейли мне тут никогда не смешивали. Красоткин пошептался с владыкой барной стойки.
– Увы, – сказал он, вернувшись ко мне, – сегодня не все ингредиенты есть в наличии. Коктейль отменяется. – И добавил со значением: – Зато есть коковка. Я заказал.
Как выяснилось, коковка – настойка листьев коки на водке. Они, эти листья, в Боливии и в Перу доступны повсеместно и даже рекомендованы к употреблению в условиях высокогорья (мате-де-кока). Для мобилизации организма на случай гипоксии. В «Блиндаж» тянулся перуанский след – кто-то из друзей заведения доставил сюда этого добра изрядное количество.
Жидкость в графине имела прозрачный зеленовато-охристый оттенок и травяной вкус – лёгкий и приятный.
– А кто такой… ну, этот… пражский крысик? – поинтересовался я после второй.
– Крысарик? – Емельян крутил в пальцах пустую стопку. – Забавная история… Это такая мелкая собачка. Иначе – ратлик. В прекрасное Средневековье малыш спасал Прагу от нашествия крыс. Знаешь ведь эту притчу?
– Какую?
– Ну, ту придурь, что соседствовала в Европе с пламенеющей готикой. Чернокнижие, ведовство… Невероятно! Если обобщить их так, как обобщают нас они, то… Можно сказать: всех красивых женщин и кошек считали по той поре пособницами дьявола.
Действительно – как будто было дело… У нас повсюду медведи пляшут, у них везде костры чадят.
– Фундагиагиты, – продолжал Емеля, – альбигойская ересь, ведьмобесие и всё такое… Вот и докатились – ввиду падения стараниями святой инквизиции поголовья не только прелестных ведьм, но и кошек, пражский крысарик делал кошачью работу. Благо сам был с крысу ростом.
– Забавно…
Я решил на будущее крысарика заимствовать – девушки любят мягкие игрушки и всякие истории про них.
– Ещё его, благодаря размеру, держали в кармане рядом с кошельком – для рыночных воров отличный реприманд. – Красоткин помолчал, словно бы ожидая с моей стороны вопроса или реплики, однако не дождался; а может, и не ждал – просто расслабился, наслаждаясь мгновением юности. – Но пражский крысарик – только подводка к теме.
– Какой?
– Высокой. К теме красоты. – Он просиял. – Ведь культ прекрасной дамы возник в Европе исключительно ввиду катастрофического дефицита э-э-э… скажем так, женской прелести. А у нехватки этой, как и у минуты славы крысарика, одна причина. О которой уже сказал.
Мимо мелькнул владыка стойки, держа в одной руке салат «Мимоза», а в другой – железный букет из вилки, ложки и ножа.
Далее Емеля некоторое время рассуждал о странной двойственности европейского Средневековья, отдавшего предпочтение холодной красоте вещей, а красоту телесную назначив инструментом дьявола. Телесная была грешна уже только потому, что побуждала к грешной любви, а преображение её, грешной, во что-то высокое, приподнимающее человека над юдолью, никак не допускалось. Воюя с гностицизмом, Европа отравилась им, пустила заразу в свою кровь. Как яблоко-падалица – ударилось бочком о сыру землю и с краю этого подгнило, само обратилось в землю. Ведь именно гностическая ересь отвергала возможность преображения любви – от плоти к духу. В их вселенной – вселенной гностиков, – где противостоят друг другу Бог и дьявол, свет и тьма, добро и зло, небо и земля, любовь таит в себе великий сатанинский умысел – продлить бытие во плоти, – так говорил Емеля. В целях противодействия нечистому, по их учению, человеку следует воздержаться от брака, от удовольствий любви и рождения детей, чтобы божественная сила не могла и дальше в череде поколений оставаться пленённой – заключённой в материи. У них торжество Эроса означает победу смерти, а не бессмертия, отчего любовь со всей очевидностью попадает в разряд самых тяжких грехов. Этот гностический идеал не имеет ничего общего с христианским, однако же именно он возобладал в умах христианских борцов с ним.
– Вот прохвосты! – не сдержался я.
– Groccia capta ferum victorem cept, – блеснул Емеля латынью. – Греция, взятая в плен, победителей диких пленила. Из послания Горация. – Он наморщил лоб. – Книга вторая, послание первое.
Не помню, чтобы это нам преподавали. Должно быть, Горация Красоткин штудировал факультативно.
Между тем, коковка давала о себе знать.
– Странно, что они там доросли до готики, – возбудившись, высказал я о прохвостах категорическое мнение.
– Готика их спасла, – возразил Емеля. – Ведь искусство отчасти компенсирует роковую непригодность мира для счастья. – Он почесал переносицу. – Теперь, правда, искусство у них отцвело, дало плоды и даже немножко умерло.
– Давай договоримся, – предложил я. – Ну его к бесу, этот высокий стиль.
– Почему? – Красоткин поднял бровь.
– Потому что на ощупь обнажённые женщины очень напоминают голых баб. – И добавил, проясняя мысль: – Если хочешь быть счастливым, ешь картошку с черносливом.
Полагаю, он почувствовал, что мы при всём своём несходстве (то есть благодаря ему) недурно друг друга дополняем… (Подумал вдруг: а я не обольщаюсь? Вполне возможно, он чувствовал себя полным и без меня. Полным и самодостаточным.)