родителя. Долго ждала. А тебя всё нет и нет… Сначала Виктор обустроил гнёздышко в съёмной двушке у Подьяческого моста, потом взял кредит и купил нам квартиру на Петроградской, куда перевёз свой шкаф с яйцами… Но сын, оказывается, не хотел знаться с отцом – как благородно, как похвально, какая солидарность с чувствами оскорблённой матери! Обидеть дурочку из переулочка – пустяк. Но обида матери – это, конечно, верх кощунства. Такое злодеяние прощению не подлежит.
Мне не понравилась её ирония, но… Есть люди, которые, уловив в чужой речи одну неверную ноту, ни о чём другом уже думать не могут, и пропускают мимо ушей большую правоту остального – правоту целого. Я не повёлся.
Катя продолжала:
– А когда я поняла, что встречи не будет, и ты не увидишь, что твоей жизнью теперь играют так же, как ты когда-то поиграл моей, – я этот никудышный балаган прикрыла. Все эти обеды на скатерти, благонравные тисканья не чаще двух раз в неделю – уж извини за подробности – и разговоры после любви: о дороговизне и о том, что надо быть осмотрительнее в расходах. Я бросила к чертям собачьим твоего отца с его яичными скорлупками, оставив и ему, и твоей матери руины. Тебя, впрочем, эта драма, кажется, не очень глубоко царапнула. – Катя держала спину прямо – балетная осанка – и была не то что бы напряжена, но… чувствовалась в ней какая-то птичья настороженность. – А потом – поверишь ли? – отпустило. Отпустило разом – точно села батарейка. Жить захотелось не ради призрачного воздаяния и сладкой мести, а для себя. И жить хорошо, на полную калитку, ни в чём себе не отказывая. С какой стати брать на себя работу Сил и Престолов? Или кто там на небесах по части справедливости…
Катя закинула голову назад, демонстрируя чудо-шею, и тряхнула душистыми волосами (я почувствовал свежий, но незнакомый – не то цветочный, не то фруктовый – запах).
– Есть ещё вопросы?
Что сказать? Не знаю.
Катя хотела сделать мне больно – и сделала больно; но вместе с тем произошло и что-то совсем обратное. Её дерзость, бесцеремонность и грубоватый, хотя и не лишённый романтического флёра цинизм – околдовывали, влекли. Она заворожила меня отчаянной прямотой.
Наверное, она права: просто однажды наступает час, когда тебе позволено наконец что-то почувствовать по-настоящему. Например, любовь. То чувство, которое ещё недавно я принимал за злость, за праведный гнев, как выяснилось, имело совсем другую природу, а гнев и прочее – только протуберанцы на поверхности этого другого, огромного, глухо ворочающегося во тьме на дне души. Эта встреча разбудила дремлющего исполина – он поднялся из глубин и занял моё тело, едва натянув его на себя, как маломерный скафандр.
Да, я был зол – она нанесла незаживающую рану родным мне людям. Но почему она сделала это? Потому что её ранил я. Катя-пузырик была чиста, как свежий снег, и просвечивала на всю глубину взгляда, как Байкал. Теперь – не то. Нынешняя Катя не грешила простотой и, отбросив стыд и щепетильность, по умыслу дарила себя многим – моему отцу, Гладышеву, бог знает кому ещё, – разве это чистота? Думал ли я об этом? Думал. А сам я – чист? Об этом я думал тоже. Да как же так – неужто мы любим только выхолощенную, лишённую падений и набитых шишек заоблачную беспорочность, а не то земное, что выпало нам судьбой мучительно любить?
Катя с хрустом загасила в серебряной пепельнице сигарету, как будто рассеянно, с детской жестокостью раздавила осу.
И тут на меня нашло.
– Моя жизнь, Катя, была нечиста. Погоня за призрачным наслаждением опустошила меня. К себе прежнему и той жизни, которую я вёл, теперь я испытываю отвращение. А как очиститься – не знаю. – Мне вспомнилась Гитана, облепленная ахатинами, и меня действительно прошила брезгливая дрожь. – Какое облегчение, что я могу тебе сейчас сказать всё это. Пусть – поздно, пусть… Так ведь иначе не бывает – сначала… вот это всё, а потом – маета, пытка раскаяния. Один мой знакомый фотограф говорит, что ему в его жизни, будь она кино, многое хотелось бы перемонтировать. Сейчас я его очень понимаю. Если бы только возможно было… если бы чудо случилось, я многое бы в своей жизни перемонтировал. И наше с тобой кино – в первую очередь. Но это невозможно…
Во взгляде Кати неуловимо что-то поменялось.
– Наше время прошло. Оставим эти разговоры – ни мне, ни тебе они не впрок. Думаю, мы объяснились. Довольно. И больше нам встречаться ни к чему.
– Куда оно прошло? – То жаркое и огромное, что заполнило меня, было в отчаянии – оно не хотело расставаться с Катей, оно требовало удержать её во что бы то ни стало. – Это время – здесь, со мной. – Я приложил ладонь к груди. – Время бежит, время настало, время истекло – что за вздор? Нет у нас для этого мерила. Что длиннее – ночь или дерево? Что мы вообще знаем о времени?
– У тебя есть на этот счёт какие-то соображения? – Катя смотрела на меня с требовательным ожиданием, словно нашла на дороге купюру и теперь изучала её на подлинность.
– Есть. – Я перевёл дыхание и повторил: – Есть. Вот что я знаю о времени: оно бывает прошедшее, настоящее – и то, которое я был и буду с тобой. – Мне показалось, взгляд и выражение лица Кати потеплели. – Однажды Красоткин, объевшись в своём издательстве очередным армагеддоном, спросил меня: какой бы я выбрал конец света, если бы пришлось выбирать? Тогда я отмахнулся – не нашёл, что сказать. Зато сейчас я знаю ответ: мне подойдёт любое светопреставление, если я буду – рядом с тобой. Меня не тревожит смерть ни в одном виде, если в тот миг, когда она придёт, мы будем вместе и своим поцелуем примем друг у друга наш последний вздох.
Я бесконечно верил собственным словам. Катя дважды моргнула.
Занавес.
Нет, с занавесом я поторопился.
Потом было чудо бурного примирения, какой-то счастливый захлёбывающийся лепет: нарушив границы личного пространства, Катя отпускала мне мои грехи, я ей – её. Конечно же, не обошлось без слёз.
Так продолжалось долго, минут десять. По небу ползла невесть откуда взявшаяся, наполненная воркующим громом кудлатая туча, старинные деревья – все эти липы и каштаны, роняющие на землю свои ёжики, – шелестели листьями ей в ответ.
Потом мы пошли к Катиной машине, припаркованной на чёрной брусчатке у рва Михайловского замка с его мутно-зелёной водой, и поехали ко мне на Васильевский. По пути у уличного продавца-кавказца купили арбуз, а рядом в магазине – бутылку красного сухого, хотя, кажется, мы и без того были будто пьяные. Машину Катя водила уверенно; автомобильчик у неё был юркий, с кожаным салоном песочного цвета, дорогими породами дерева в отделке и механической коробкой под стать спортивному нраву этого метеора; Катя ловко, без видимых усилий двигала рычаг передач, будто переставляла фигуру коня на шахматной доске.
В дороге, хвала ангелам, нам нигде не повстречалась непроходимая пробка, и через четверть часа мы уже были на месте. Поднялись в квартиру. На кухне вокруг лампы грозным спутником вращалась оса. Откуда взялась? На окнах – москитные сетки.
Я звонко разрезал арбуз, а Катя достала из сумочки телефон, выключила его и сказала:
– У нас два часа.
И вот тут действительно – занавес. Здесь я умолкаю, и никому не доставлю удовольствия рассказом, что было дальше. Пусть эта страница для всех, как и для меня, останется самой чистой.
11. Секреты, ведьмы, эволюция
Так получилось, что с годами Василёк (Василий Восковаров) стал мне таким же добрым товарищем, как и Красоткину, который некогда меня с ним свёл. Он был мне симпатичен, больше того, душевно созвучен – я его по-дружески любил. Почему же он не попал под нашу тайную опеку, как попал Огарков? Расскажу.
Василёк безусловно был художник – он много работал, его мастерская (у него была небольшая мастерская на Бармалеева, полученная при первых губернаторах, которые ещё верили, что их судьбу решают выборы, а не только благословение Кремля, и потому заигрывали с разнообразными городскими сообществами, среди которых художественный пролетариат слыл не из последних и по значению стоял рядом с персоналом детских дошкольных учреждений) была не только завешана, но и заставлена картинами, для чего вдоль одной из четырёх стен Василёк соорудил специальный стеллаж от пола до потолка (три метра сорок сантиметров), куда холсты на подрамниках ставились в ряд, как книги, и свободного места там оставалось уже не много.
Однако здесь необходимо пояснение: Василёк, будучи по зову сердца живописцем, при этом был, так сказать, художник-графоман (хотя, конечно, тут требуется другое слово, которого либо нет, либо оно мне не известно). Ведь для того, чтобы стать художником, одного зова сердца мало – надобен ещё небесный мандат в виде таланта, одних способностей будет, пожалуй, недостаточно. А тут, к несчастью, такое дело: способности определённо были, но с причудой. Имел место своего рода крен. Не то что бы явный, бьющий в глаз, но для сведущих людей – несомненный. У него был талант – шаржиста, но Василёк не хотел удовлетвориться этим: он писал полотна – а шарж сидел в его живописи, как в тюрьме.
По технике исполнения работы Василька относились к ведомству наивного искусства – до жгучести яркие, тревожно повествовательные («Девочка и борщевик», «Сел на ежа», «Рождение Кощея» и т. п.), они напоминали сны, какие иной раз доводится увидеть, если на ночь наесться чесноку. Целый стеллаж таких снов – во всю стену, в три яруса. Говорю это при всём моём к нему, Васильку, расположении.
Почему я сказал «художник-графоман»? Потому что у Василька, увы, были налицо два главных симптома этого недуга: 1) неадекватная реакция на критику, как и на прохладный внешний отзыв вообще, 2) отсутствие счастливой способности к повторному взгляду. Истый художник, когда в нём улеглась творческая горячка и разум его остыл, способен посмотреть на свою работу как бы со стороны – и увидеть в ней огрехи. Увидеть – и исправить. Иное дело Василёк – когда бы он ни взглянул на свои картины, они всегда казались ему блистательными.