В отличие от Огаркова, у Василька вполне хватало топлива для двигателя подскока; он был не прочь для привлечения внимания и пошуметь, и почудить… Но, как уже говорилось: взлететь – одно, а удержаться на орбите – коленкор иной. В этом случае брать человека под незримую опеку – только потворствовать его самообману. Кому это надо? Ему и самому от нечаянной удачи на поприще искусства не будет пользы, поскольку в финале ждёт только отложенное разочарование. Здесь довольно простой дружеской поддержки, тёплого участия и заинтересованности в человеке. Либо – перевести стрелку. Но на какие пути? Ни я, ни Красоткин в ту пору не знали ответа.
Похожая история сложилась и с угрюмым поэтом Алёшей. Алексей Гонтарев – так было отпечатано на обложках четырёх его поэтических книжек по сто экземпляров каждая.
Версификация давалась ему легко, он мог запросто вписаться в любой ритм и метр. Дар стилизации – пожалуй, так можно квалифицировать его природную отметину. Он был хорошим имитатором: мог на одной странице выглядеть насмешливым и гротесковым, как Заболоцкий, на другой выдавать архаичные, уморительно высокопарные эклоги, как граф Хвостов, а на третьей пуститься вприсядку, в ломаном танце выбрасывая попеременно коленки, как Маяковский. Когда умер его домашний питомец бенгальской породы, с которым, как и со всеми окружающими, он был на «вы», Гонтарев почтил его память стихотворением, начинавшимся так:
Весёлый, как юла, холодный, словно цинк —
Учитель мой невольный быть собой!
Теперь ты в тех садах, за огненной рекой,
Где с роем пчёл мохнатых Метерлинк.
За ним числилась небольшая армия поклонников – в количестве примерно трети или четверти от обычного тиража его книжек. На поэтических выступлениях эти верные почитатели дружно оказывали ему из зала поддержку в виде аплодисментов, бодрящих выкриков и других знаков признательности. Но имитатор, даже если его принимают всерьёз, – это всегда второй. А в искусстве дороги только первые. Если ты легко меняешь манеру, если можешь писать как кто угодно – это забавно, но где же то, что присуще лишь тебе? Где исключительно твоё? Ведь по-настоящему дорого – только это. Поэт Гонтарев не мог смириться с тем, что он не первый. Отсюда, вероятно, и озадачивающая мрачность характера.
Нельзя сказать, что он не пробовал искать свой голос. Очень даже пробовал. Но всякий раз выходило, что он опять говорит чужим: из-за ограды строк каждого его творения неизменно выглядывал чей-то поэтический лик – то Гумилёва, то Олейникова, то Бродского (как без него). В процессе сочинения Алёша словно бы не замечал этого – но, как только отливка остывала, всё становилось очевидно. Таков был неизменный результат каждой его попытки найти себя – как певчая птичка, не имеющая собственной песни, он имитировал все когда-либо слышанные им звуки, от журчания ручья до рёва бензопилы, и это было всё, чем он мог поразить воображение желанной самочки. Тут чувствовалась поступь рока, дыхание неизбежности: от них не оторваться, и не пытайся, – рок цепляется крепко, как рак, и прилипает намертво, точно родимое пятно.
Как и в случае с Васильком, реальную помощь здесь мог оказать разве что всемогущий стрелочник, – но где та ветка, на которой птичий дар Гонтарева мог бы воплотиться наилучшим образом? В конце концов, поэты-пародисты нынче не в чести; да и сам он совершенно не желал себе подобной доли.
Не знаешь, как помочь, – лучше не берись, иначе напортачишь. Такое мы с Красоткиным установили себе правило.
Стояли последние дни лета. Облака – белые пенные хлопья – скользили по голубой глади неба. Ветер тихо шумел в кронах и от скуки шевелил на земле преждевременно упавшие листья. Мы сидели с Емелей на скамейке в садике возле ТЮЗа и говорили о наших общих знакомых. Мой велосипед стоял рядом, за спинкой скамьи. Не то что бы мы полоскали знакомым косточки – нет, просто рассуждали о том о сём и, в частности, куда и как будем двигаться дальше. После Огаркова наша незримая опека вполне могла бы сослужить добрую службу кому-то ещё. Но в ближнем круге претендентов мы не обнаружили.
Сизари на гравийной дорожке энергично интересовались чипсами, оброненными гимназистами, догуливающими самые сладкие, как предутренний сон, часы каникул. Откупорив вторую бутылку донского «Голубка», мы незаметно перешли на лирику и принялись делиться секретами. Красоткин рассказал о романтических посиделках в грузинском ресторанчике с мануальным терапевтом.
– Кажется, она ко мне немного равнодушна. – Емеля наполнил наши стаканы – противник вещей-эфемеров, он захватил с собой две настоящие гранёные стекляшки. – Когда она проводит кончиками пальцев по моей руке или сжимает мою ладонь… Это непередаваемо. Это великая сила! И вместе с тем я чувствую, что это, пожалуй, самое малое из того, на что она способна. Её зовут Марина. – Он мечтательно вознёс взор к небесам. – Марина – морская… Она родом из Феодосии. Какие чудесные места – Феодосия, Судак, Коктебель, Новый Свет… Какой там Кипр – здесь, именно здесь истинная колыбель Афродиты! Бывал в тех краях и хочу ещё. Там и должна производить природа такие необыкновенные создания. Я распускал перед ней хвост, как последний павлин, рассыпал искры слов, хотел выглядеть интересным… Хотел взволновать её невозмутимую душу. Представляешь, до чего дошло?
Я улыбнулся: мне ли, большую часть своей недолгой жизни прожившему колобком с девизом «Казаться, а не быть», не представлять.
– Так хотелось увидеть интерес в её глазах. Хотелось посмотреть, как в них зажигается свет. Есть в голове у человека такая лампочка… – Красоткин пригубил вино и зажмурился, словно на обороте его век была отпечатана картинка того, о чём он говорил, и он сверял точность изложения. – Подумать только: я рассказывал ей про петербургский текст русской литературы.
– Про что? Прошу простить мою неразвитость: дворовое детство – футбол, казаки-разбойники, в кустах с девчонками бутылочку крутили… Штаны рвал на заборах, а не протирал в библиотеках.
(На всякий случай уточню: я книги в детстве, разумеется, читал, но что касается вот этой темы – тут пробел.)
– Объясняю, – снизошёл Емельян. – Есть такой термин – «петербургский текст русской литературы». В середине XX века его ввёл в оборот академик Владимир Топоров. Под этим самым петербургским текстом он имел в виду особое мифопоэтическое пространство, которое привязано к ландшафту, к топографии реального Петербурга, и выстроено созвездием блестящих сочинителей – Пушкин, Гоголь, Достоевский, Блок, Белый… – Емеля поскрёб переносицу в раздумье: продолжать ряд имён или достаточно? Решил – достаточно. – Они отражали в своих трудах, как в череде зеркал, этот ландшафт, эту топографию – с учётом, так сказать, отражения предыдущего. Так возник Петербург как особый художественный текст, включающий и сам объект, и его отблеск в творчестве титанов: Достоевский отражал Петербург с учётом действовавших там персонажей Пушкина и Гоголя, Белый – с учётом героев Достоевского и тех, кого тот уже учёл, и так вплоть до наших дней. Своего рода зеркальный коридор. В результате возник особый феномен культуры внутри тела большой русской литературы – тот самый петербургский текст. – Докладчик перевёл дыхание. – Само собой, это довольно вульгарное изложение идеи Топорова.
– Емелюшка, родной, ты всё это рассказывал мануальному терапевту за столом с кавказскими яствами?
– Представь себе, рассказывал! – Красоткин округлил глаза. – Ведь тут есть тайная интрига.
– Выкладывай.
– Когда явление получило должную оценку и законный научный статус, ревнивая Москва тут же принялась искать свой, «московский» текст. – Емеля вновь поправил на переносице незримые очки. – Все основания вроде бы налицо: тут тебе и Островский, и Гиляровский… Были проведены глубокие изыскания, но «московский текст русской литературы» научного признания так и не обрёл. Вероятно, дело в том, что москвичи не очень любят свой город, и легко меняют его историческую подлинность – соответствие первоначальному виду – на комфорт. Оттого то и дело перекраивают и перестраивают белокаменную. Собственно, сама перифраза «белокаменная» давно уже не имеет к Москве никакого отношения. Понимаешь? Сам московский топос – не сохранил лицо. То есть его отражение в литературе, накладываясь на реальное пространство города, не даёт ожидаемого совпадения. Проецируя Москву Островского на современный город, мы не находим Москве Островского там места. А Петербург сохранил основу своего градостроительного замысла, сберёг своё лицо, и потому маршрут метаний сходящего с ума Евгения, спасающегося от копыт коня Медного всадника, до сих пор легко здесь проследить.
Помнится, я тогда подумал: Емеля – не коренной, отсюда и эта экзальтированная преданность невским берегам. Что человек, в этих местах исконный, принимает как должное, то прибылому кружит голову.
Мы выпили. Красоткин снова наполнил наши стаканы, после чего продолжил:
– Местным жителям прекрасно известны здешние адреса литературных персонажей – они знают, где чахла над златом старуха-процентщица, покажут гостю парадную Родиона Романовича в Столярном переулке… Сейчас, конечно, ворота петербургских дворов закрыты на замки, но в девяностые лестничная клетка дома, куда Достоевский поселил Раскольникова, была вся расписана отзывами благодарных читателей: «Родя, мы с тобой!», «Топором по ростовщичеству!», «Друзья, старушек хватит на всех»… – Емельян проводил долгим взглядом проходящую мимо пенсионерку с жирным котом на поводке. Судя по робкому виду, кот испытывал проблему с половым самоотождествлением, вызванную хирургическим вмешательством. – Кроме того, у нас есть памятник Носу майора Ковалёва – памятная доска с изображением упомянутого Носа. Согласись, немного найдётся в мире мест, где люди могут прийти к жилищу литературного героя, в котором тот никогда в реальности не жил, поскольку вообще не жил в реальности, и отдать ему дань уважения или презрения. А вот в Петербурге такое – возможно. И всё благодаря странностям его мифопоэтического пространства.