– Странно, что они вернули часы, – сказал я.
– Шутишь! Он же написал расписку! У нас здесь, Макс, закон и демократия. Это тебе не Россия.
– Да, – сказал Колин, – тут, в Британии, все по закону.
А Доменик спросил:
– Слушай, а что, при социализме действительно было бесплатное жилье?
– Да, – сказал я. – Было. Теперь уже нет.
– И давали квартиры беднякам?
– Маленькие, конечно, но давали. Не дворцы.
– Воображаю себе эти хибары! Воображаю эту социалистическую помойку! Fucking bullshit! Концлагерь!
И Доменик сплюнул.
Трусы и бомба
Однажды я потерял в лондонском метро свои трусы. История, между прочим, банальная, хотя можно вообразить невесть что.
Дело было так. В тот год (как раз началась война в Ираке) я жил в Лондоне, ездил на работу в Брикстон и много пил. Умерла моя мама, на душе было тошно, а выпивка вроде притупляла боль. Я приезжал на Coldharbour lane, садился рисовать офорт и ставил перед собой бутылку чего-нибудь крепкого – а к вечеру бутылку выпивал. Выходил из мастерской, пошатываясь, плелся к метро, доезжал до дома, валился спать, а утром все сначала. Так вот и жил.
Пока пил, спорил со своими печатниками о войне в Ираке. Война вот-вот должна была разразиться – кровавому тирану Саддаму дали месяц на то, чтобы он уничтожил ядерное оружие, которого у него не было. «Посмотрим, посмотрим, – говорил Мэлвин, – как поведет себя этот ублюдок! Ему дали шанс! Он не заслужил этот шанс, но мы дали шанс!». Я доказывал Колину и Мэлвину, что у Саддама нет оружия массового поражения, а значит, он не может его уничтожить.
– Условия задачи невыполнимые, – говорил я Мэлу, – ты не можешь отдать то, чего у тебя нет!
– Нет уж, пусть уничтожит! Если хочет мира – пусть уничтожит бомбы!
– Это логично, Макс! – горячо говорил Колин. – Мы требуем уничтожить ядерное оружие. Вот и все.
– Но у него нет ядерного оружия!
– Саддам Хусейн, – говорил Колин значительно, – убивает в день пятнадцать тысяч человек.
– Что за бред?
– В газете написано!
Каждый день ребята прочитывали две-три газеты, как и подобает англичанам. В забегаловке у Дианы на столиках валялась желтая пресса, покрытая бурыми пятнами кетчупа. И Мэл, и Кол набирали себе «Daily mail», «Evening standard», «Daily post» – и придирчиво изучали. На третьей странице всегда фотография девушки с большими голыми грудями, на последней – свежие новости о Романе Абрамовиче и футболе, а в середине газеты – немного о политике. Мэл лопал сардельки и читал все подряд: он долго разглядывал девичьи прелести, долго читал про футбол. Но и политикой тоже увлекался.
– It is very serious, Max. He kills indeed.
– Пятнадцать тысяч в день? А в месяц это сколько выходит? А в год? А народу вообще в Ираке сколько? Ты хоть посчитай!
– Может быть, он убивает пятнадцать тысяч в месяц, – сказал Мэл ответственно и твердо. – Но мы не можем ему и этого простить.
– То есть, в год получается сто восемьдесят тысяч человек? А за десять лет – почти два миллиона?
– Да, Макс. Но мы остановим гада.
– Ваш Блэр – вот кто настоящий гад!
Долгого спора о политике Мэл не выдерживал: футбол и жратва оттесняли сострадание невинноубиенным. После кратких рассуждений о тирании он обращался к теме свиной отбивной в Гримсби и собирал вокруг себя слушателей. Про войну в те дни я говорил с пожилым беженцем из Ирака, который держал прачечную возле метро. Сутулый, сморщенный восточный человек принимал у меня грязные рубахи и печально соглашался с тем, что оружия массового поражения у Саддама нет, а значит, война неизбежна.
– Ведь это же глупо, – говорил я печальному человеку в прачечной, – война неизбежна именно потому, что ядерного оружия нет. Казалось бы, все должно быть наоборот, да? А тут логика отсутствует.
Он кивал, смотрел на меня скорбными глазами и шел стирать рубахи.
– В мире вообще нет логики, – говорил он.
История с трусами тому подтверждение. В тот день я собрал три рубахи, чтобы отдать скорбному иракцу, а в отдельный пакет положил трусы и носки. Когда шел на работу, отдал в прачечную пакет с рубахами, а пакет с трусами отдать забыл – почему так произошло, объяснить не могу, вероятно, заболтались о войне. Уже на улице я сообразил, что один из пакетов все еще при мне – и решил, что возвращаться не стану, занесу трусы в прачечную по дороге домой. Но возвращался я поздно, и прачечная была закрыта. Я был уже пьян, меня шатало, я хотел спать. На душе было скверно, я купил еще шкалик водки у метро, выпил, совсем захмелел. Я уснул в вагоне, едва не проспал свою остановку, но все-таки проснулся, вышел – а трусы забыл на сиденье.
Пропажу обнаружил утром, когда протрезвел. Это было настолько несуразно, что даже и рассказать про это было невозможно. Как и в случае с отсутствующим оружием массового поражения, которое надо уничтожить к определенному сроку, иначе начнется война – история с пропажей трусов не поддавалась внятному объяснению. «Я напился и потерял трусы в метро» – дико звучит. «Я потерял трусы в метро, потому что у меня умерла мама» – того не лучше.
Я приехал на работу, весь день мы печатали офорты, а вечером ребята-печатники стали собираться на party – Мэл пригласил нас всех в знаменитый клуб «Blacks».
Все отнеслись к этому походу ответственно: Мэл отыскал в шкафу свежую футболку, Колин достал из тумбочки перстень с черепом и надел на палец, а Мэган вплела в волосы какую-то пеструю дрянь – так, для самовыражения.
Прежде, когда создавали произведения искусства, отличающиеся одно от другого, творцы прекрасного не особенно следили за своей внешностью. Скажем, Ван Гог одевался в принципе так же, как Поль Гоген, Пастернак не тратил много времени на макияж, а Жан Поль Сартр не беспокоился о прическе. Полагаю, что художники исходили из того, что миру интереснее их продукция, нежели внешний вид.
Все радикально изменилось с тех пор, как продукция у всех творцов стала одинаковой. Возникла парадоксальная ситуация – вроде как с моими трусами или с ядерной бомбой у Саддама. С одной стороны, искусство открытого общества зовет к свободе, с другой – художники производят стандартную унифицированную продукцию; согласитесь, одинаковая продукция не демонстрирует свободы. Как быть, если видео, инсталляции, абстракции похожи друг на друга до неразличимости? Если N рисует квадраты и NN тоже рисует квадраты, то как отличить N от NN? Если A пишет матерные частушки и B пишет матерные частушки, то вопрос идентификации A и B, причем самоидентификации в том числе, встает очень остро. Участники художественной жизни второй половины двадцатого века подошли к проблеме серьезно. Отныне сам художник сделался необходимым дополнением произведения: его одежда, стиль жизни, внешний вид играют роль значительно более важную, нежели произведение, которое художник создает.
Скажем, в Берлине на всех вернисажах можно встретить двух бритых налысо лесбиянок в розовом трико из латекса. Это немолодые усталые тетки с потасканными лицами. Если бы их одеть просто в платья – на них никто бы не обратил внимания. Если бы они выглядели как все, их произведения (они делают что-то прогрессивное, забыл, что именно) не привлекли бы внимания общества. Но вот появляются в зале два странных лысых розовых существа – и общество взволновано. Люди понимают, что им предъявлен «message». Подобных месседжей ровно столько, сколько существует более или менее заметных фигурантов художественного процесса. Кто выщипывает брови, кто одевается в военный френч, кто носит повязку через глаз, кто рассказывает о своем сексе с домашними животными, кто борется за однополую любовь, и так далее, – одним словом, произведения недостаточно, самовыражение необходимо зафиксировать в облике творца.
И тем примечательнее, что иным деятелям удается без особых усилий приобрести выразительный внешний вид – тогда как большинство потеет, вырабатывая правильную жизненную концепцию.
Вот, допустим, Мэлвин Паттерсон – огромный лысый мужчина с большим животом. Он носит рваную кожаную куртку и тяжелые армейские ботинки, он выглядит так, словно рисует квадраты на полиэтиленовых мешках, потом в эти мешки испражняется и швыряет их с крыши дома. Выглядит Мэл как серьезный человек, которому есть что сказать миру. Но нет, месседж Мелвина гораздо скромнее – он всего-навсего рисует кошек. А выглядит как радикальный художник. Видимо, из-за внешнего вида его и приняли в клуб «Blacks», где собирается продвинутая художественная публика.
Мы доехали до клуба, прошли внутрь – вы наверняка бывали в таких заведениях: что-то вроде дискотеки, только считается, что публика думает о высоком. Все курят марихуану и пьют пиво. Привычная наша брикстонская рванина смотрелась тут как продуманный туалет.
Мы уселись за стол, заказали пива, Мэл познакомил меня с радикальным художником Крисом – бритым наголо геем. Свою сексуальную ориентацию Крис обнародовал незамедлительно после знакомства, он говорил напористо, с вызовом. Крис рассказал также и о своем творчестве. Он собирался обмазать рояль навозом (честное слово, я не сочиняю) и сыграть на нем. И вся фигура Криса свидетельствовала о его неординарности – на пальцах у него были перстни с черепами и фаллосами, в ушах серьги, футболка не закрывала живот, а на животе была татуировка.
– Макс тоже художник, – сказал Мэлвин, и Крис посмотрел на меня подозрительно. Он не склонен был так вот сразу дарить мне титул художника. Много развелось сегодня филистеров, которые именуют себя художниками.
Он спросил меня, что я делаю, и мне стало неловко. Я вообще стесняюсь говорить, что рисую картины – это звучит примерно так же убого, как если сказать, что развожу герань или вышиваю крестиком. И «занимаюсь офортом» тоже не звучит.
И тут я понял: мне есть что сказать. У меня тоже есть месседж. Неважно, что мой месседж прозвучит нелогично – какая уж тут логика, если войну объявляют по причине отсутствия того, что послужило бы поводом к войне.