Совок и веник — страница 27 из 68

Но разве скажешь такое вслух – горделивому лондонцу?

Сомнение в прогрессе нарушает привычную логику, согласно которой Нижневартовск завидует Москве, Москва – Лондону, Лондон – Нью-Йорку. Но стоит усомниться в состоятельности предмета зависти – и картина мира рушится.

В Оксфорде я часто вспоминаю рассказ Честертона «Преступление Боулнойза». В рассказе описано, как богатый помещик ревнует к своему бедному соседу-профессору, который не нуждается во внимании помещика. Помещик устраивает роскошные охоты и приемы, строит павильоны и дает балы, а сосед сидит в своем одноэтажном колледже с книжкой и не обращает внимания на шум за окном. Помещик из кожи вон лезет, чтобы совершить нечто славное, громкое, значительное. Помещик собирает толпы восторженного народа – один сосед не обращает на него никакого внимания. И даже не от презрения к свету, совсем нет, просто у него книжка интересная, и ему неохота поворачивать голову на шум.

Точно так же обстоит дело с противостоянием Оксфорда и Лондона. И то сказать, книжек в Оксфорде хватает – есть на что отвлечься, чтобы не заметить столичной суеты. Профессор Римской истории Освин Мюррей показал мне на свою библиотеку и сказал: «Здесь две мили книг по истории Рима». В других городах я слышал: «Кенигс-аллея – самая длинная стойка бара в Европе», или «В Нью-Йорке самые высокие дома», или нечто подобное, а вот про мили книжек не слышал никогда. Если представить, сколько еще предстоит Освину прочесть (при том, что первую милю он уже освоил), то понятно, что шансы приобщить его к современному искусству, игре на бирже, сезонам мод – исчезающе малы. К тому же он читает не торопясь. Освин Мюррей олицетворяет историю – а история никогда никуда не торопится, она идет себе и идет.

В связи с этой особенностью истории и ее невольной вовлеченностью в соревнование с прогрессом (ср. соревнование Лондона и Оксфорда) я вспомнил знаменитый парадокс Зенона.

Ахиллес никогда не догонит черепаху, поскольку за то время, что он преодолевает расстояние, их разделяющее, черепаха сделает еще один крохотный шаг – и так будет всегда, «догоняющий не догонит». Для того чтобы догнать, надо стать перегоняющим, бежать не вдогонку за черепахой, но опережая черепаху, бежать по своему собственному маршруту.

Ахиллес (то есть воплощенный прогресс – кстати сказать, Гегель считал Ахиллеса выражением западного духа) неутомимо движется за черепахой (неторопливой историей), но ему не суждено ее обогнать. Всякий раз, когда Ахиллес настигает черепаху и оповещает мир о своей победе и конце истории (см. Гегель, Шпенглер, Фукуяма), черепаха делает еще один маленький шаг, и Ахиллес опять отстает.

Ахиллес старается из последних сил. Лондон дымит трубами, пыхтит клерками, кряхтит банкирами, плюется современным искусством – а Оксфорд отталкивается шестом от илистого дна и неторопливо плывет. Прогрессу никогда не догнать историю, пока он сам не сделается историей – но тогда и догонять уже не стоит. «Современному искусству» никогда не догнать искусства, пока оно не превратится просто в искусство – но тогда соревнование станет ненужным. Сексуальной революции не заменить любовь, пока занятия любовью не станут всамделишней любовью – но тогда и соревнование прекратится.

Я рассказал о своей трактовке парадокса Зенона документалисту Роджеру, и он мою трактовку не одобрил.

– Подумаешь, две мили книг! – сказал Роджер. – Сегодня это никому не нужно. Заглянул в интернет, нашел необходимое – и вперед!

– Все-таки книга и компьютер не то же самое.

– Твоя черепаха, – заметил Роджер раздраженно, – давно стоит на месте. Ахиллес вокруг нее приплясывает, кругами бегает, а черепаха ни с места. Не работает сравнение.

– Скажи, – спросил я Роджера, – зачем Ахиллес погнался за черепахой?

– Как это зачем? Задачка такая. Парадокс.

– Допустим, Ахиллесу нужен панцирь черепахи, – продолжал я. – Но панцирь черепахи на Ахиллеса не налезет. Прогрессу трудно приспособить к делу историю.

– Это парадокс такой, пойми! – убеждал меня Роджер.

– Не понимаю. Зачем вооруженному громиле гоняться за маленьким существом? Вот в чем основной парадокс, по-моему. Бегал бы лучше за Гектором вокруг Трои.

– Тогда бы не получилось парадокса! – Роджер умеет раздражаться по пустякам. – Неужели не понятно, что если бы Ахиллес бегал за Гектором, парадокса бы не было?

– Это как смотреть на парадокс, – сказал я. – Самое непонятное для меня в данной задаче – это мотивы Ахиллеса.

– Возможно, Ахиллес хочет черепаху съесть! Какая разница! Да, он варит из них черепаховый суп! И что? – Роджер закипал.

– Знаешь, Роджер, – меня вдруг осенило, – а может, черепах несколько? Есть жирные, есть тощие. Вот, допустим, Ахиллес – это прогресс. Не на всякой истории западный прогресс расцветет. Есть европейская история, есть китайская история. Даже российская история – и то есть! Это все разные черепахи. Допустим, Ахиллес посмотрел на китайскую черепаху, подумал, что она несъедобная. Погнался за другой черепахой, а китайская тем временем вон как отъелась! Теперь ему китайскую нипочем не догнать!

– Если бы Ахиллес черепах не кормил, – гневно сказал Роджер, – они бы уже давно от голода померли. Куда ж теперь без прогресса! И Китай никуда от нас не денется! Даже черепахе питаться надо – морковку пожевать, салатик…

Роджер бранился и одновременно накрывал на стол – ждал гостей из Оксфорда, пожилую пару. Он пригласил меня присоединиться, и я остался на ужин.

Пара оказалась симпатичной – толстая неповоротливая жена, похожая на черепаху, и сутулый очкарик муж. Они были не университетские, просто жили в Оксфорде: муж, кажется, сочинял что-то про кино. Мы говорили о недавних выборах, вяло бранили консерваторов, признавали, что лейбористы засиделись в правительстве. Стемнело, Роджер предложил друзьям ночлег.

– Все-таки путь неблизкий, – ехидно сказал Роджер. – Понимаю, что в Лондон не каждый день выбираетесь.

– Пока доедешь… – Толстуха махнула рукой.

– Движение паршивое, – сказал очкарик.

– Оставайтесь, – сказал радушный Роджер, – я с утра бегу на студию, потом две коротких деловых встречи, ланч с продюсером, но к четырем освобожусь. Вы были в Тейт-модерн на… – и он произнес неизвестное имя. Теперь столько талантов, не уследишь!

– Спасибо, Роджер, – сказал очкарик, – но мы поедем домой. В Лондоне я не могу уснуть. Душно, шумно. Ни разу не ночевал в Лондоне.

– К тому же в Оксфорде соловьи ночью поют, – добавила толстуха. – А у вас автобусы тарахтят.

Роджер покраснел. Ему стало обидно за Лондон.

Я хотел было напомнить ему про черепаху и Ахиллеса, но меня отвлекла новая мысль. Как это часто бывает, я некстати вспомнил Россию, подумал про Нижневартовск.

Интересно, думал я, в парадоксе Зенона есть ли место для Нижневартовска? Ахиллес – это прогресс и Лондон, черепаха – это история и Оксфорд. А Нижневартовск-то на что нужен миру? И я понял, что Нижневартовск – это морковка, которую черепаха съела.

Бог из машины

Мне сейчас кажется, что его звали Мендоса. Точно не помню, пусть будет Мендоса. Он приехал на длинной белой машине, которая поразила мое воображение. Даже у членов Политбюро, думаю, не было таких автомобилей. Я увидел из окна мастерской, как белая машина въехала к нам во двор – причем машина начиналась в одном окне, а заканчивалась в другом.

Это был кабриолет – кабриолет в Москве 1988 года! – и на шофере, кажется, была бордовая ливрея и фуражка с околышем. На широком заднем сиденье находился сам Мендоса, а по бокам от него две барышни – длинноногие, с локонами, огромными глазами и прогрессивными взглядами.

Голова шла кругом. Так вот работаешь, малюешь картины, ждешь признания, тебе уже тридцать, вокруг тоталитаризм, надежды никакой, а потом – раз, и приезжает белый кабриолет с таким вот Мендосой и такими вот барышнями. Они пришли ко мне в грязную мастерскую в Трехпрудном, чтобы я показал им картины. Барышни шелестели платьями, на Мендосе был ослепительный белый костюм. Мендоса был высок, жилист, быстр. Он двигался по мастерской грациозно и небрежно, не боялся испачкаться краской, он улыбался, и его зубы сияли. А в руке он держал бутылку шампанского.

Я почувствовал, что я великий художник.

Так вот и к Пикассо в мастерскую приезжали ценители. И мужчины тоже несли шампанское, а женщины шелестели платьями. Вот он пришел, коллекционер, настоящий богатый коллекционер – началась новая жизнь! О, я не боюсь вас больше, проклятые советские держиморды! У меня есть Мендоса!

То, что Мендоса очень богат, – было очевидно. Вопервых, машина. Таких машин я сроду не видел, даже в кино. Потом барышни. Это были особенные барышни, не то, что мои тогдашние подруги – девушки в застиранных свитерах. Теперь в Москве на презентациях можно встретить таких удивительных барышень, они обычно выходят замуж за прогрессивных людей и шелестят платьями на загородных виллах, а тогда их совсем не было. Они были русскими, но сказали, что живут в Париже – сказали об этом как-то вскользь, между прочим. Поинтересовались, где живу я, сочувственно покивали. А мы, говорят, в Париже живем. Тогда еще не употребляли выражения global Russian, но это были именно они – те, для кого земной шар уже распахнул объятия.

Барышни в шелестящих платьях, белый кабриолет, белый костюм, белая улыбка – Мендоса показал мне в считанные мгновения другую жизнь, свободную, легкую. Я смотрел на Мендосу, как на картину Рембрандта – се человек! Это вам не секретарь живописного отделения Московского союза художников, это вам не работник Минкульта! Те ходили в мерзейших фанерных пиджаках, и жены их платьями не шелестели. Проклятые большевики! Как я ненавидел их и подлую лицемерную идеологию! Хотите уравниловки? Желаете всех под одну гребенку? Не выйдет! Теперь они не дотянутся до меня! Пробили часы истории, и автомобиль с Мендосой въехал в мой мир.

Я ставил на мольберт картины, а Мендоса, прихлебывая шампанское, смотрел. В ту пору основным содержанием подпольного искусства была борьба с коммунистическим режимом – вот и я тоже писал краснокирпичные бараки и рисовал портреты заключенных.