Совок и веник — страница 62 из 68

Он был энергичен. По утрам занимался йогой, подолгу застывая в разных позах. Старушки, проходя мимо окон его квартиры, шарахались, видя обнаженного Сичкина, стоявшего на голове. Незатворенное окно позволяло видеть его всего, исключая лишь плечи да голову. Даже знай Сичкин о производимом эффекте, он не стал бы закрывать окно.

Придя в класс, где на него равнодушно смотрели сорокалетние алкоголики, где пахло спиртным, а на задних партах курили, Сичкин повел себя резко.

Он сел верхом на стул, минут пять глядел в зал с тем же лениво-презрительным выражением, что и зал на него. Затем, уперев взгляд в тяжелые глаза Хряпова (тот сидел на первой парте), Сичкин сказал; «Что смотришь, дурак? Все равно не знаешь, что такое диалектика».

Хряпов не ответил, только прикрыл веки.

Раза два или три еще учитель впрямую оскорблял Хряпова, инстинктивно чувствуя, что тот лидер, и надо сломить именно его. Он откровенно сомневался в его умственных способностях и однажды спросил, не удивительно ли самому Хряпову, что тот такой болван. Впервые Хряпов ответил, но невразумительно.

– С тех пор как брат с топором полез, уже мало чему удивляюсь.

Было неясно, на кого полез брат и в каком смысле полез, и если на Хряпова, то что с этим братом сталось, и вообще какое отношение имеет эта некрасивая история к истории партии.

Частная жизнь учителя меж тем протекала в занятиях йогой и в самосовершенствовании. Новая разученная им индийская поза едва не вызвала панику в микрорайоне. Задержав дыхание, Сичкин вытянулся на парковой скамейке, точно мертвый.

Сгрудились старушки. Запричитали. Засуетились. Не дышит! Сердце! Отойдите, не давите! Пелагея вот так померла! Врача! Прохожие стали вызванивать «скорую».

Сичкин десять положенных минут лежал не шевелясь, не прислушиваясь особенно к крикам.

Потом встал и ушел спортивной походкой.

Прохожие остолбенели. Одним из зрителей был Хряпов.

Некоторое время спустя, когда Сичкин на той же скамейке лег в ту же позу, история повторилась.

– Преставился?

– Сердце.

Хряпов, раздвинув толпу, приблизился.

– Все что ль? – поинтересовался он.

Старушки закивали.

– Ничего, стало быть, не поправишь, – и с этими словами Хряпов сел учителю на голову. Весил он килограммов сто.

Толпа ахнула, когда тело Сичкина забилось на скамье. Оно выгибалось дугой, учитель дергал руками и ногами, силился освободиться, но голова его намертво была примята задницей Хряпова.

Прошло несколько минут, пока сообразили, что это убийство.

Учитель загребал руками воздух, крючил пальцы, колотил каблуками.

Жизнь покидала его.

Хряпов достал папиросу, размял, чиркнул спичкой, поглядел вдаль, щурясь на дым.

– Милицию, милицию! – Кинулись звонить в милицию.

Счет пошел на мгновения: милиция редко торопится, а жить Сичкину оставалось недолго.

Толпа подалась назад, почуяв в Хряпове убийцу.

Стояли кольцом вокруг скамейки, наблюдая за последними содроганиями учителя.

Хряпов курил.

Патруль успел. Из переулка вырулила машина, трое кинулись к Хряпову. Тот легко отстранил их и встал.

– Жив еще, – заметил он, – весь зад мне искусал, крысенок.

Синелицего учителя увезли.

Хряпову дали срок. Образования он так и не получил.

Сичкин выжил. По слухам, он отказался от индийской гимнастики и перешел в православие.

Напоследок нелишне заметить, что поступок Хряпова не был протестом против истории КПСС.

Уж это-то ему было безразлично.

Нечто о вранье

Да черт с ними, с иностранцами, хоть и не будь их вовсе. Почему им-то врут, понятно. Им врут, чтоб показаться пообиженнее. Но себе, себе-то зачем?

И хоть бы врали про себя что-нибудь хорошее. Ведь врет, чтоб показаться еще большим мерзавцем, чем есть. Сам – ординарное ничтожество, а изображает из ряда вон выходящего негодяя. Сам – пустейший ноль, а представляется отвратительным злодеем.

Никогда ведь алкоголик не скажет: да, я – алкаш, выпил стакан и с копыт. Нет, он расскажет: взяли сначала три литра белой, потом портвею по две на рыло, потом поехали к Жопкиным добирать, коньяк выпили, секретер распотрошили, хрусталь загнали и пошли у таксистов еще три пузыря взяли. Вся эта некрасивая история – вранье. Потому что сломались после первой бутылки. А будь правдой – ну чего же в ней хорошего? А слушаем – и умиляемся. Крепкий народ.

Представься кто заурядным карьеристом без заслуг – грош ему цена в наших глазах. А приврет, что наворовал миллионы, на казенной машине старушку сшиб, с банкетов не вылазит, корешится с министрами, парится в бане с депутатами, словом, ведет жизнь, достойную презрения – да, слушая такое, хочется привстать – все же человек незаурядный.

Разве скажет какая женщина, сменив двадцать пять мужиков, что это она от распутства? Нет, скажет, от чувств, от жизненных противоречий, оттого, что страдала. И вот это-то свидетельство морального слабоумия воспринимается с уважением. Жизнь. Чувства.

Да скажет ли какой политик, что он облапошил союзников, переметнулся в другой лагерь – чтоб выжить? Нет, объявит, что прозрел, в восемьдесят лет понял, что Бога нет, или, наоборот, крестился. И не кричим: «Дегенерат! Так, значит, все, что ты за эти годы напортачил, – впустую?! Да поди удавись от стыда, скотина!» Нет, мы вместо того восхищаемся, что в его голову приходят убеждения – те или иные.

И от президента до бомжа – любой – норовит так приврать, чтобы выставиться еще более дрянным, нежели он природно дрянен от лени и пустоты. Потому что мы ценим размеры мерзости. И особенно ее неповторимость.

Воплощенной правды или неправды нет: есть два зеркала, поставленных друг против друга. Странно было бы одно из отражений объявить объективным. Практически не имеет значения, что находится между зеркалами: земля, страна, народ, воровство, юродство – многократные повторения сведут на нет любую данность. Сама по себе жизнь неинтересна. Хрен с ней. Она дробится на пустяки тем быстрее, чем активнее ее выразители. А меж ними – борьба! Больше прав присваивает власть – значит, больше правды приходится на оппозицию.

Русское присловье «ни то ни се» есть точное географическое указание места. Это здесь мы живем – между ними: между Востоком и Западом, между администрацией и диссидентами, западниками и славянофилами, демократами и патриотами.

И когда русский человек из рядового ничтожества заявляет права на статус исключительного подонка – это значит, он решил вырваться из коридора раздробленных образов, где бесконечно мельчится его уродство – и мы ценим его за прыть. Этот сможет!

Он еще рванет на простор, развернется во всю свою ширь.

Он еще возьмет три бутылки спирта, отправит тридцать тысяч курьеров, сменит шесть убеждений и захлебнется в моральных страданиях.

Он еще раздвинет полюса и перешагнет границы; он еще отставит зеркала так далеко друг от друга, чтобы не испытывать унижений, глядя на свои отражения. Ибо только на просторах империи, где товарные составы никогда не кончаются и от губернии до губернии загоняют лошадь, можно позабыть о своем убожестве.

История, рассказанная ниже, случилась на излете брежневского времени, когда официальная догма уже не ярилась, как некогда, но была еще в силе, выпускала иногда когти, норовя ухватить кого подиссидентистей.

Непризнанного, но модного живописца Жбанова вызвали в секретариат Союза художников СССР. По тем временам – событие.

Жбанов был оппозиционер с типичной для тех лет биографией: родился в Кривом Роге, поступил в Московский текстильный институт, женился на москвичке, получил прописку, развелся, жил на чердаке в мастерской, ради заработка сочинял платья для жен дипломатов.

Но известен был прежде всего как смелый новатор, поборник бескомпромиссного творчества, приверженец романтического концептуализма, принципов дискурсивного мышления.

Кое-какие его работы уже были подпольно завезены на Запад.

Переступив порог секретарского кабинета, Жбанов встретился с одиозной фигурой, жупелом соцреализма, гонителем всего нового – академиком Врюкало. Между ними состоялся следующий диалог.

– Мы вот позвали тебя, – сказал Врюкало, шамкая и глядя куда угодно, только не на собеседника, – чтоб сделать предложение. Художник ты мыслящий, поймешь. Близится годовщина нашей братской помощи Чехословакии в шестьдесят восьмом году. Надо бы это дело запечатлеть. Только, понимаешь, не квадратиками да шариками, как ты любишь, а с душой. Посоветовались, думаем, справишься. Я уж эту картину даже вижу – вот этак дорога, эдак наши «бэтээры» идут, по обочинам чешские крестьяне… руки… лица… цветы… Не бывал в Праге? Красивый город.

Жбанов потемнел. Его хотели купить, да как грубо, как вульгарно. Еще бы! После того, как его имя прогремело на венецианском биенале. После того, как миллионер Херст купил его картину. Вот когда он понадобился Родине.

– Договорчик составим, – шамкал Врюкало, – аванс получишь… рублей семьсот… или шестьсот… или пятьсот… к сентябрю напишешь… так и порешим…

Жбанов сказал короткий, но яркий спич. Он упомянул свободу совести, двоемыслие и поставил кое-какие точки над i в вопросе деятельности КГБ в Союзе художников.

Повернулся и вышел.

Выпил три рюмки коньяка в секретарском буфете, схватил такси и уже через десять минут был в мастерской.

Еще через полчаса компания свободомыслящих художников обсуждала новый демарш комитетчиков.

– Ты так ему прямо и сказал? Этими словами? – переспрашивал новообращенный авангардист Ползунков.

Размякший от коньяка Жбанов подтверждал. Ползунков кипел:

– Так прямо и сказал? Взял и сказал? Вот как с ними надо говорить! В лицо! Наотмашь!

Кулаки стучали по столу, лица багровели, коньяк плескался в стаканах.

Расходились за полночь, бранясь, готовясь к борьбе.

Прошло полгода.

На очередной выставке Жбанов увидел холст молодого Ползункова. Картина изображала советского солдата, защищающего Собор Св. Витта от черной тучи, ползущей с запада. Солдат одной рукой придерживал автомат, другой отгонял облако.