Совок клинический. Из цикла “Жизнь вокруг” — страница 11 из 12

Петька как раз в войлок завернулся, словно в трубу, но так удивился вопросу, что тут же раскатал его обратно и сел.

— В смысле? Что ж, по-вашему…

— Да ты не обижайся, — сказал Лев Гаврилович. — Я, знаешь, в Христа верю. Ну, как в историческую личность, в идеал человека… Но единство Троицы, Судный день, потусторонняя жизнь, возрождение для жизни вечной, хоть там из праха, хоть из имен… — это все вроде коммунизма: все говорят, потому что так надо, так принято, а всерьез, в глубине души, в это, мне кажется, мало кто верит…

— А что вас потусторонняя жизнь так смущает? — Петька спросил. — Без потустороннего и вообще жизни нет.

— То есть?

— Вернее, есть, но — плоская, маленькая. Как там у марксистов было? Действительность, данная нам в опыте и ощущении. Ведь это, если вдуматься, в опыте и ощущении дается только то, что здесь и сейчас, а прошлое и будущее постигается опосредованно, через причины и следствия, через влияния на эти причины и следствия того, что здесь и сейчас. Поэтому для того, кто утратил веру, и распадается связь времен. То есть, хочу сказать, что она, эта связь, и есть тот мир, тот свет, постижение которого нам ни в опыте, ни в ощущении не дается — только в вере.

— Мудрено…

— Можно проще. Вы вот верите, что за добрые дела и поступки человеку должно воздаться, ведь верите?

— Ну, положим… Иначе и жить нельзя.

— Верите, значит. А почему? В опыте ведь дано вам нечто совершенно другое. Вот вы целый музей по плошечке собирали — верили, значит, что дело доброе, нужное, для всех… Так? Хоть вы всех-то не спрашивали, нужно ли им. Может, не нужно… Вы чему-то другому верили, что в опыте и ощущении вовсе не было вам дано.

— Да, но есть же и вечные ценности…

— Так ведь в опыте-то и ощущении никто не мог установить, что они вечные. В опыте это столько-то граммов серебра, золота, за столько-то баксов продать, то-се себе купить… А если ваш, всем нужный музей бросить на недельку не запирая, то будьте покойны: те, для кого вы его создавали, растащат его и изгадят! И те, кто вас проверял, небось, свято верят: человек для того и существует, чтоб грести под себя, иного в опыте и ощущении им не дано.

Помолчали. Тучи быстро скользили по почти уже черному небу, то пряча, то открывая звезды. Там, вверху, явно шла какая-то перестройка, к чему-то готовились, но дождь все не начинался.

— Нет, ты не то говоришь, — сказал наконец Лев Гаврилович. — То, что растащат и изгадят, — это, положим, правда. Но ведь для того он и нужен, чтоб люди ощущали связь времен, чтоб не распадалась она, и тогда, когда-нибудь в будущем…

— Веруете, выходит?

— В Бога? Не-ет…

— Зачем в Бога? В будущее. Будущее ведь тоже мир потусторонний. Знать его нельзя, только верить. И с чего вы взяли, что будущее должно быть лучше настоящего? Когда-то церковь рассыпалась как пошатнувшаяся храмина, растаскивали ее людишки ради удобств. Теперь черед светской культуры…

— Ну, если и в прогресс не верить, так и жить, по-моему, нельзя. Должно же быть у человека нечто…

— И я верую: должно. Бог должен быть у человека. Помните, мы как-то с вами говорили, что советские люди были верующими? Только не в Бога, а в это вот «нечто», которое не знали как и назвать. То коммунизм, то прогресс, то культура, образование, потом, одно время, еще в «цивилизованный мир» веровали… Вы ведь человек советский?

— Совок клинический, как мой Пашка считает, неизлечимый. Хотя советскую власть я никогда не любил. Не скажу, что боролся, но что не любил — факт. Да и она меня не очень-то жаловала.

— Любил — нет — это не важно. Важно то, что человека слепило, сформировало… Ваше поколение — все вы только думали, что атеисты, но жизнь-то, жизнь свою вложить во что-то жаждали — в музей, в чужих детишек, во всеобщую справедливость… Вам нужно было что-то большое, что вместило бы вас без остатка, нужно было чему-то служить. Вот вы Вадима Ивановича помните?

— Разумеется.

— Так у него любимый философ был — Григорий Сковорода. Монах, чудак, скиталец… Я после смерти Вадима Ивановича очень прочесть его жаждал, искал повсюду.

— Не нашел?

— Нашел… Целомудрия, правда, в нем не нашел, хоть он и монах. Но отдельные мысли, фразы… Прочтешь и потом целый день ходишь, думаешь. Так вот, Сковорода и писал: «Всякий имеет цель в жизни, да не всякий — главную цель».

— Это ты к чему, собственно? — помолчав минутку, спросил Лев Гаврилович. — Почему же не главную? Во что человек жизнь вложил — то для него и главное.

— Для него — да! И отказаться от того, во что она уже вложена, — свыше сил его. Это очень я понимаю. Да и не нужно, по-моему, отказываться, потому как то, во что человек жизнь вложил, — это он и есть. Вот я хоть и верую, что только служение Богу и может быть главной целью, а думаю иногда: мол, помру, а пустынь останется. Люди будут сюда приходить, меня вспоминать добрым словом, как я Амфилохия… Суетность, конечно. Но приятная суетность, сердце греющая. Да!.. — Он помолчал. — А в чем вы правы, так это в том, что нынче многие думают лишь, что они верующие. Им так удобней. И совсем не радует меня, как быстро растет число таких верующих. Быстрый поток всегда несет много мусора. А истинная вера… Антоний, архиепископ Сурожский, писал, что по-настоящему верует только тот, кто пережил встречу.

— В каком смысле?

— С Богом. А мне посчастливилось, я пережил… Редко кто помнит, но наши в Афгане частенько от духов драпали, и мертвых бросали, и раненых… Ночи там такие темные, что, открыв глаза, не сразу понимаешь, ты жив или умер. Вот так и я: открыл глаза, а живой ли — не понимаю… Вдруг кто-то говорит: встань и иди. То есть не говорит, голоса, слов нет, но откуда-то знаю, что надо встать и идти. Как же, думаю, я встану, когда я раненый? Нога вся в липком, мурашки бегут… Ну, я сел, гимнастерку порвал, перевязался. Куда идти? Совершенно не представляю, не понимаю, однако иду… И так мне становится хорошо отчего-то, уютно, будто и тьма вокруг как бы живая, обнимает меня, ведет… И знаю я, что тьма эта — мир Божий, в котором любовь. Надо ему довериться, отдаться на волю его. И вот наугад, то есть не наугад, а будто вел меня кто-то, я вышел к своим, добрался, спасся… Хотя не в том дело, что я спасся тогда… Я об этом почти и не думал, не радовался, неблагодарный. А вот эта живая тьма, которая — я это даже не понимал, а всей шкурой чувствовал! — была весь мир, но не бесконечный, нет, а мир какой-то живой, целокупный, Божий мир… Это потом долго не уходило, и сейчас еще это со мною, во мне… Я как бы Бога услышал, да.

Он говорил что-то еще, горячо, интересно, но усталость брала свое, текла мурашками по спине, по ногам, и голос его уже звучал как издалека, а Лев Гаврилович сам стоял на берегу озера, в которое бронзовой каплей стекало из туч вечернее солнце, и в этом солнце была вся его жизнь, которую он прожил как мог, веруя, что не зря.

Когда он открыл глаза, солнце стояло уже довольно высоко, циркулярная пила давно уже завывала и ухала, полосуя бревна, но листва после ночного дождя все еще была мокрой, блескучей… Он умылся, с аппетитом похлебал полуостывших щей за длинным пустым столом. Прибежал отец Федор, сунул ему в рюкзачок небольшой сверток: «Перекусите под орешиной, а мне, извините, надобно по делам!» — «Да мы обо всем и поговорили…» — «И то верно! Ну, Бог вас благослови. А Харон Иванович уже ждет вас!»

И в самом деле, чувство было такое, будто все прояснилось, стало на свои места, хоть сказать, что именно, он бы не смог. Скорей всего — просто хорошо выспался на свежем воздухе. От этого и шагалось легко, бездумно, и до орешины он добрался, когда и полудня еще не было. Набрал родниковой водички, в свертке оказалось два куска хлеба, промазанных густым пахучим медом. Он навернул их с большим аппетитом. И только потом, отдыхая, глядя в бегущие облака, почувствовал, что тут что-то не так, как вчера, что-то переменилось. Встал, обошел вокруг орешины… Все было на своих местах, кроме приготовленной им вчера веревки. Она была аккуратно срезана у самой ветки. «Надо ж! Не поленился народ…» — подумал Лев Гаврилович. И потом, уже полем шагая, решил, что это и к лучшему — ему-то она уже не нужна.

III. Суд

В туманном от пыли и паутины межрамье двух высоких окон гудели и бились в стекла тяжелые осенние мухи, что странным образом делало знакомым и привычным все остальное в этом судебном зальце: линялые мантии судей, дощатые полы с облезлой краской, ряды выношенных киношных креслиц с потертым на углах дерматином и даже публику, состоявшую в основном из толстых теток, сплевывавших в кулачок шелуху от семечек. Я был почти уверен, что уже был здесь, и даже не раз; новой казалась мне только железная клетка, куда за каким-то чертом усадили высокого тощего старика, угрюмо смотревшего все в те же пыльные окна…

На самом деле я не был здесь никогда, ни разу, да и теперь не мог сообразить, какого черта приперся. Узнал я про этот суд слишком поздно, помочь уже ничем не мог, а просто выразить сочувствие и «общественную поддержку» — так это лишь во времена нашей молодости считалось чем-то важным, нервирующим власти, сейчас же не вызывало ничьего внимания…

Публики было человек двадцать, притом ни одного знакомого, даже Сереги Дроздова, и, как мне показалось, ни одного, кто знал бы что-то про сосновский музей, — люди пришли послушать, как кто-то наворовался, и, может, еще раз с сокрушением сердца подумать, что вот сумели же некоторые, даже божий такой одуванчик, а мимо них Бог пронес и эту ложку, как большинство прочих. Тайная эта обида терзала многие души, требуя недоброй справедливости…

Когда прокурор, крашеная дама лет тридцати пяти, бойко отбарабанила, что считает факт хищения по всем эпизодам доказанным, и потребовала для обвиняемого трех с половиной лет с отбыванием в колонии усиленного режима, публика загудела вполне одобрительно. Прокурор, сев на свое место, удовлетворенно улыбнулась и закинула за щечку конфетку — как уже заслуженную награду. Ракитин было вскочил в своей клетке, хотел что-то выкрикнуть, но только махнул рукой и сел.