— Когда она с нами, она всегда рассуждает здраво, — сказал я.
— В грязь не лезла?
— Нет, что вы, — заверил миссис Херберт Джо. — Она чистюля, каких мало.
Мы всегда очень следили за тем, чтобы миссис Билсон, упаси бог, не перепачкалась в навозной жиже свинарника. От этого миссис Херберт приходила в неописуемую ярость. Коровий навоз она еще могла стерпеть, но, увидев на платье матери свинячье дерьмо, она прямо заходилась.
— Опять ты лазила к свиньям в загон! Посмотри, как ты изгваздалась. Не смей больше подходить к свиньям. Сколько раз тебе говорила! — Тут она поворачивалась к нам: — Пожалуйста, мальчики, не пускайте ее туда. Мне приходится скребком чистить ее платье.
Миссис Херберт страдальчески морщилась, когда слышала из наших уст «свинячье дерьмо», особенно в присутствии матери. И мы с Джо старались не оскорблять ев слуха. Но на другой день, встретив миссис Билсон на скотном дворе, Джо спросил, почему ее дочь так раздражается, услыхав, как мы говорим: «свинячье дерьмо».
— Потому что старая ведьма совсем из ума выжила, — отвечала миссис Билсон.
По-моему, она не очень-то любила миссис Херберт. Не то чтобы ненавидела, нет. А просто презирала.
Мать Джо много рассказывала ему про миссис Билсон.
— Не осуждай старуху, спаси ее господь, — сказала она как-то Джо. — Только я одна знаю о ней всю правду. А из меня ее щипцами не вытащишь.
И тут она рассказала Джо, что знала о старухе. А Джо рассказал мне. История была печальная. И Джо не мог долго хранить ее в тайне.
— Мне бы хотелось умереть, лежа в траве, — сказала нам однажды миссис Билсон, сорвав пучок травы и прижав его к лицу.
Джо было неприятно это слышать. Он был католик и к смерти относился очень серьезно.
— Мы с Джо будем сильно горевать, если вы умрете, — сказал я.
— А то как же, — согласилась она. Потом вдруг рассмеялась: — И никто никогда не узнает правды. Мне бы очень хотелось рассказать вам, мальчишкам. Но дело в том…
Джо, нахмурившись, взглянул на нее, опустил голову и, дотронувшись до ее плеча, сказал:
— Моя мама нам все рассказала. Мы знаем, что миссис Херберт не дочь вам. Только не расстраивайтесь, что мы это знаем.
Миссис Билсон выслушала эти слова очень спокойно. Сидела и смотрела куда-то вдаль. Я почувствовал, что мы сейчас лишние. Тихонько толкнул Джо, мы встали и ушли.
Нас никогда не стесняло присутствие миссис Билсон. Она была нашим другом, такая же, как мы.
— Знаешь, почему мне нравится миссис Билсон? — спросил меня как-то Джо..
— Почему?
— Потому что при ней можно говорить что хочешь. Как будто она вовсе и не взрослая.
И я это чувствовал. Я даже как-то сказал ей:
— Если вам захочется по-маленькому, миссис Билсон, скажите, и мы отвернемся. А то, не дай бог, грех случится, нам всем от миссис Херберт не поздоровится.
Миссис Билсон обрадовалась — не описать. Весело так улыбнулась и говорит:
— По-моему, уже захотелось.
Встала, отошла за стог и сделала что надо.
Миссис Билсон просто невозможно было не любить.
— Как хорошо ранней весной, — как-то сказала она, — Особенно когда ты совсем молодая. Коровы лежат на траве, жуют жвачку. Вечером выйдешь на задний двор стряхнуть после чая скатерть и слышишь, как шумно они вздыхают. Вечером далеко слышно. А ночи еще холодные. Люблю я холодные весенние ночи. Так хорошо!
Та ночь, когда ее нашли мертвой возле загона, была очень холодная.
— Она была белая как снег, — сказал нам Пуддин. — Лежит навзничь, лицо застыло, а глаза смотрят в небо. Как почуяла, что смерть близко, ушла из дому. Да так тихо ушла, что никто и не слышал. Уж на что я чутко сплю — муха пролетит, просыпаюсь — и то не услышал.
Мы с Джо стояли у загона с силками в руках, а миссис Билсон не ждала нас. Ее больше не было. И на всем свете у нас не осталось никого, с кем мы могли бы поговорить, как говорили с ней.
Дан Мэннион
В тысяча девятьсот четырнадцатом году, когда землю поразила великая засуха и на привольных пастбищах целыми стадами умирали от голода и жажды коровы и овцы, хрипя и корчась в пыли, Дану Мэнниону было семьдесят восемь лет. И какие же это были долгие семьдесят восемь лет. От одиночества он уже давно привык разговаривать сам с собой, иногда по ночам кричал что-то звездам, чей слабый свет с трудом пробивался сквозь ветви сосен, под которыми стоял его дом, или фонарю у ворот церковной ограды, который тихо покачивался на железном столбе в туче ошалело вьющейся мошкары. Лицо у Дана было точно поле, разоренное тайной нескончаемой войной, в широко раскрытых глазах навеки застыл вопрос.
Он жил в лачуге, которую сколотил себе сам из досок от старых ящиков и ржавых листов рифленого железа. Лачуга прилепилась у ограды крошечного выгона за церковью, под четырьмя соснами-великанами. Ветви сосен сплелись над ее крышей, будто руки борцов, схватившихся из-за нее в поединке. Враги молча стояли в своем яростном объятии, и лишь ветер исторгал из них протяжные вздохи и стоны. Земля у их корней была устлана толстым, мягким слоем хвои; осенью, когда зарядят дожди, из-под хвои вылезали огромные грибы, они появлялись на рассвете поднимая на себе из тьмы целую шапку игл.
Казалось, и сам домишко тоже вылез из земли, как гриб. От него слегка пахло плесенью, на крыше лежал ворох опавших иголок. У двери стояла деревянная скамейка, и душными вечерами, когда на западе полыхал закат, Дан Мэннион садился на нее и, глядя на багровое небо, медленно отрезал от плитки прессованного табака тонкие, завивающиеся стручки, растирал их в ладонях, набивал трубку и плотно уминал табак пальцем. Потом чиркал спичкой, раскуривал трубку и, окутываясь в сумерках дымом, погружался в свои заветные мечты о ферме, которую он когда-нибудь купит. На этой ферме всегда стоит лето и перепадают теплые, благодатные дожди, в густой траве пасутся тучные породистые коровы и мериносы, они время от времени поднимают головы и глядят в сторону реки, где Дан Мэннион ставит своими ловкими, могучими руками забор, через который не пробраться ни одному хищнику. Орудуя ломом, он играючи опускает в ямы столбы надежного забора, который оградит и защитит его владения, его собственность…
Дан любил работать и уже почти пятьдесят лет копил деньги, которые он зарабатывал. Те, кто нанимал Дана, ценили его, как ценят верного пса. Вот на кого можно положиться, говорили они, вот кто не подведет, не обманет, работает не за страх, а за совесть, и в будни и в праздники, днем, ночью… Славный, безотказный Дан Мэннион, мечтающий о ферме, где на берегу реки будут пастись тучные коровы и мериносы!
Случалось, он во месяцу-полтора работал на какого-нибудь богатого фермера, окучивал картофель, тесал колья, рубил дрова, и хозяева щедро ему платили. Ему давали новенькие чеки, вырывали их из книжки и прямо на его глазах подписывали. Он знал все подписи хотя сам не умел ни читать, ни писать, да это было и не важно: ведь каждая подпись завершала этап в его жизни, была наградой, венчавшей его труд. Рядом с подписью стояло число, месяц и год, и эти даты Дан тоже научился различать, потому что с каждой было связано какое-нибудь важное воспоминание. Все до единого чеки он хранил в стальной шкатулке, которая запиралась на ключ. Ключ был привязан к ручке шкатулки на шнурке, и шкатулку можно было отпереть, не отвязывая ключа. И шнурка как раз хватало, чтобы вставить ключ в отверстие, и, хотя он туго натягивался, когда ключ поворачивали, замок все-таки отпирался. Дан Мэннион открывал шкатулку в те ночи, когда позволял себе думать о ферме, которую он однажды купит на собранные чеки. Иногда он вынимал из шкатулки аккуратно связанную пачку и рассматривал чеки один за другим, вспоминал слова, которые говорили хозяева, вручая ему их:
— Спасибо, Дан, что бы мы стали без тебя делать!
— До чего же хорош забор, Дан. Золотые у тебя руки…
И когда Дан Мэннион вспоминал такие похвалы из уст людей, которые ездили в легких лакированных колясках на чистокровных рысаках, он чувствовал себя счастливым. На первом чеке в его шкатулке стояло первое октября тысяча восемьсот шестьдесят седьмого, на последнем — тридцатое июня тысяча девятьсот четырнадцатого года. Иногда за мелкую работу с ним расплачивались наличными, и их он тратил на табак и на еду, не приобщал к хранящимся в шкатулке чекам, которые в один прекрасный день дадут ему свободу и богатство. Фермеры радовались, что чеки Дану Мэнниону не уменьшают их счетов в банке, и наперебой старались заполучить его к себе. Он никому не отказывал, наоборот, он сам всегда искал работу.
А потом настал тысяча девятьсот четырнадцатый год, и землю поразила засуха. Стада умирали возле высохших прудов на растрескавшейся глине, в тени безжизненно поникших деревьев, и в неподвижном, раскаленном воздухе стоял запах пыли и тления.
Фермеры уже не могли больше нанимать батраков, даже Дана Мэнниона. Они глядели, как умирает скот, и ждали животворного дождя, а дождь так и не проливался. Что было делать? Лавки перестали отпускать им в кредит, банки не выплачивали денег… им казалось, что там, на выжженных пастбищах, умирает не только их скот — умирают и они сами.
Хозяева, на которых раньше батрачил Дан Мэннион, знали, что сейчас он ночи напролет бродит по округе. Его видели на пустынных пастбищах за много миль от лачуги под соснами, он стоял над умирающим животным смутной, едва различимой в темноте тенью, потом шел к другому, третьему, и в свете фонаря, который он нес, мелькали тени его ног. Он тащил за собой самодельную тележку на двух колесах, с осью из погнувшегося лома, которым он, бывало, поднимал с земли столбы забора, чтобы поставить их в яму. На эту тележку он складывал шкуры коров и овец, которых он убивал. Когда он видел, что животное вот-вот издохнет, он склонялся к нему с ножом, у горла мелькала сталь, животное корчилось в судорогах… он ждал, когда судороги стихнут. То, что он делал, было для них милосердием, и все равно он страдал. Их предсмертная агония, их