Как уютно было сидеть, подобрав под себя ноги, на заднем сиденье, когда папа и мама едут спереди.
— Я не забыла, Маргарет, — бросила ей мама через плечо.
К счастью, папу это не заинтересовало, и он ничего не спросил.
— У Дэйзи не осталось задолженности по дому? — осведомилась миссис Хогбен. — Ведь она была такая непрактичная.
Советник Хогбен прочистил горло.
— Выясним, на это нужно время, — сказал он.
Миссис Хогбен уважала мужа за то, что было, признаться, выше ее понимания: например, таинственное Время, Дела и совсем уж непостижимое — Главный Эксперт.
— Не понимаю, — сказала она, — как это Джек Каннингем сошелся с Дэйзи. Такой видный мужчина. Хотя Дэйзи вообще-то нравилась.
Они катили по шоссе. Катили по шоссе.
Когда миссис Хогбен вспомнила про золотое колечко.
— Как по-твоему, эти, из похоронного бюро, честные?
— Честные ли? — переспросил ее муж.
На такой вопрос трудно ответить.
— Да, — сказала она. — То кольцо, которое Дэйзи…
Обвинять рискованно. Когда она наберется храбрости, то пойдет в заколоченный дом. От одной этой мысли у нее сдавило грудь. Она войдет в комнаты и пошарит в дальних уголках комода, вдруг там комочек папиросной бумаги. Но заколоченные дома умерших пугали миссис Хогбен, в этом нельзя не признаться. Спертый воздух, свет, пробивающийся сквозь шторы сурового полотна. Точно воровать пришла, хотя этого и в уме не было.
А тут еще эти Уэлли догнали их.
Они катили и катили по шоссе, пикап и «холден», почти впритирку друг к другу.
— У кого никогда не бывает мигрени, — воскликнула миссис Хогбен, отворачиваясь от пикапа, — тот даже не представляет себе, что это такое.
Ее муж слышал это не в первый раз.
— Странно, что мигрени тебя все еще мучают, — сказал он. — Говорят, в известном возрасте это проходит.
Хотя они не намерены обгонять машину Уэлли, он сделает все, чтобы избавиться от такого соседства. Уолт Уэлли сидел за рулем согнувшись, но не настолько, чтобы не было видно волос, выбивающихся из-под расстегнутой на груди рубашки. Жена похлопывала его по плечу. Они пели песню на свои собственные слова. А десны у нее слюнявые.
И они катили и катили по шоссе.
— Меня сейчас стошнит, Лесли. — Миссис Хогбен проглотила слюну и полезла в сумочку за непарадным носовым платком.
Близнецы хохотали сквозь свои светлые лохмы.
Сидя в кузове пикапа, этот хмурый Лам смотрел в другую сторону. Мег Хогбен вперила взгляд куда-то далеко-далеко. Если промелькнула между ними хоть тень взаимного узнавания, ветер сразу сдул ее с их лиц. Мег и Ламми сидели каждый на своем месте, обняв свои острые, но такие уютные колени. Подбородки у них были опущены низко — ниже некуда. И глаза тоже смотрели вниз, точно они довольно всего нагляделись за один день и оба лелеяли то, что узнали.
Теплая сердцевинка обретенной уверенности друг в друге успокаивалась и затихала по мере того, как все нараставшая скорость заставляла ветер перебирать телефонные провода, изгороди и приминала головки серой травы, но они поднимались, все поднимались и поднимались.
Хэл Портер
Первая любовь
Мой дед по отцовской линии был англичанином, военным и длинноносым. Он дважды был женат и имел семеро сыновей и четыре дочери. Мой дед по материнской линии был швейцарцем, длинноносым, возделывал землю, имел одну жену, но шестеро сыновей и шестеро дочерей. Поэтому в детстве я был хорошо обеспечен не только родными дядями и тетками, но и дядями-мужьями и тетками-женами. И так как все эти пары были чрезвычайно плодовиты, то мои детские годы были переполнены длинноносыми двоюродными братьями и сестрами всех возрастов, от хвастунишек подростков и болтливых молодых женщин до гуттаперчевых младенцев в чепчиках набекрень, как у разгневанной королевы Виктории. Сейчас мне кажется, что мои деды ввезли в Австралию не только плодовитость и длинные носы, но главным образом шум. А шум в этом случае мог возрастать, прикрывая оживление, граничащее со взрывом чувств, с бешенством, — пропади оно все пропадом! — с лихорадочно пылким обсуждением вопросов первостепенной неважности. Все мои родственники, от самого никчемного дядюшки до самой светской-тетки, от теток, выстаивающих очереди за бесплатным хлебом, до богатейших дядюшек, — все были подвержены стойкой беззаботности. Моя мать, провинциалка до мозга костей, была тем не менее легкомысленна, как дельфин, и жила, как ветряная мельница, вертевшаяся под попеременными порывами грызни и восторганий.
В этом бурном родственном водовороте я, мальчишка, был инородным телом. От каких-то предков я унаследовал менее кипучую кровь. Моя приверженность к благопристойным манерам была столь же сильна, как их привычка все делать урывками, кое-как, разговаривать во весь голос, играть в азартные игры и жить по-цыгански. Это полнейшее отсутствие сдержанности вынуждало меня держаться в стороне и скорее наблюдать, чем участвовать в их жизни. Но, как ни странно, espirit de corps[10] был во мне чрезвычайно силен. Однако я не был ни высокомерным, ни чопорным. Как у всех деревенских сорванцов, ворующих фрукты в чужих садах, колени у меня всегда были покрыты царапинами, похожими на японские иероглифы, а голые пятки так задубели, что я, наверно, мог бы ходить по горячим углям. Я плавал, как лягушка, ругался, как ковбой, и курил, как солдат. Однако эти мои способности и напускная жестокость были строга ограничены. Я не выходил за пределы. Другие члены семьи позволяли себе все, что угодно. Я, например, никогда не убивал змей так, как это делали дядюшка Фостер и мои двоюродные братья: они щелкали змеей, как хлыстом. Я обходился палкой. И кроме того, что я не стеснялся прибегать к предосторожностям в этом роде и часто удирал от шумной оживленности наших родичей, я еще и нарушал нелепые традиции. У всех моих двоюродных и троюродных братьев были собаки, обычно своенравные фокстерьеры или шустрые дворняжки. У меня была кошка. Я предпочитал ее сравнительную молчаливость и надменную независимость показному раболепию и шумной, неврастенической требовательности собак.
Надо ли добавить, что я носил очки и любил употреблять многосложные слова?
Клановый кодекс я нарушал не только своими поступками — я бунтовал против него невидимо, в душе. По крайней мере меня за это не бранили. Как все подростки, я верил, что змея с перебитым хребтом не может издохнуть до захода солнца, что если собака лизнет бородавку, то сейчас же вскочат еще несколько, а если поранить кожу между большим и указательным пальцами, то сразу же сомкнутся челюсти — и человек навсегда останется немым. Вместе со всей мальчишеской оравой я истово верил в привидения, в конец света и в Джека-прыгунчика. Потом все это как-то прошло. Будучи сторонником логики, я верил в Деда Мороза дольше, чем положено или допустимо для моих мальчишеских лет. Я не верил в бога, который, несмотря на все мои молитвы, надул меня — я так и не получил набора «Юный техник». К ужасу окружающих, я пронзительно выкрикнул богохульные слова в небеса. Для верующих я стал тем деревом, близ которого опасно стоять, когда сверкает молния.
Еще более странными и постыдными, чем богохульство, были эксцентричные мои поступки. Я так упивался причудами и вульгарностью родственников, что изменил обычной своей молчаливости и с ликованием заявил во всеуслышание о том, к чему мои родственники относились как к родимому пятну, которое лучше не выставлять напоказ. Сыновьям прачки, презрительным, с трауром под ногтями, я выболтал, что дочки швейцарского дядюшки, в порядке их рождения, были названы Роза Бона, Аделина, Селина, Марта, Мета и Ида. Я объяснил, что все эти имена, кроме того, что они кончаются на «а», еще и каждый раз становятся на одну букву короче. Мои братцы после безуспешных попыток заставить меня замолчать или отвлечься от этой темы мрачно глядели на меня, задрав носы, но я трещал без умолку, пространно сетуя на то, что нам не родили еще двух тетушек — последней тетке, сказочному существу по имени А, тете А, я бы радовался больше, чем своему любимому плум-пудингу из саго. Но вся наша семейка — я даже чертыхался, думая о ней, — вместо этих так занятно укорачивавшихся имен называла тетушек Бон, Адди, Лина, Мар, Мин-Мин и Долл. Меня, привыкшего к порядку во всем, это раздражало, как некий непорядок, точно так же, как страдало мое чувство собственности, когда мою мать называли не тетя Ида, а тетушка Долли. И, несмотря на многословные протесты тети Роры Боны и тети Аделины, я демонстративно не называл родственников уменьшительными именами. Я упорно не называл «дядя Уит», «дядя Гэт» и «дядя Тини» своих дядюшек по отцовской линии, которых в честь огнестрельного оружия окрестили Уитвортом, Гэтлингом и Мартини-Генри. Остальных сыновей моего военного деда звали Ланкастер, Энфилд, Снайдер и Маузер.
И хотя у меня было свое отношение к этим абсурдным именам, мои темпераментные родичи оказывали на меня магнетическое действие. Даже дикобразу его сородичи кажутся пушистыми и мягкими. Но я превзошел его — мои дикобразы-родственники представлялись мне атласными и нежными, как пуховка для пудры.
Все мои дядюшки и тетушки имели по крайней мере одно безудержное пристрастие, и даже сейчас, много лет спустя, в мои ностальгические зрелые годы я вспоминаю эти пристрастия с восхищением. Но — увы! — теперь я знаю, что под маской жизнерадостности и легкомыслия крылись всякие человеческие пороки: коварство, глупость, лживость, транжирство, самые разнообразные страдания и даже настоящие трагедии. И все же в те времена я буквально разевал рот, слушая или подслушивая их рассказы об их ярких и увлекательных деяниях. Эти легенды, которые они столь живописно рассказывали о себе и о других, так их возвеличивали, что они, герои и амазонки, маячили и мчались по краю моего умственного горизонта, отбрасывая тени длиною в милю, словно в лучах прожектора. Когда вся эта знать представала передо Мной во плоти, я готов был разинуть рот — в ту пору я еще не привык к разочарованиям. Действительность не расходилась с воображением. Но в семье я держался, как Три Мудрые обезьяны: «ничего не вижу, ничего не слышу, ничего не скажу».