Современная болгарская повесть — страница 26 из 101

— Подожди, я сам выберу! — сказал Лесной Царь и пошел на бахчу. Он ступал бесшумно, крадучись, словно боясь, что вот-вот кто-то вспорхнет над вырубкой.

Я вернулся к шалашу и подсел к только что разведенному костру. Язычки пламени, вместо того чтобы охватить хворост и шелушащиеся сухие виноградные лозы, расползались по траве, растягивая дымный круг.

Лесной Царь долго блуждал по бахче, выбирая самый зрелый арбуз. Я смотрел, как он щелкает пальцами по темной корке и прислушивается: одни арбузы отзывались гулко, как пустые жестянки, другие глухо бормотали, будто что-то грузное, булькая, шло ко дну, третьи передразнивали шлепанье босых ног по мокрой дороге.

Он остановил выбор на том, который напомнил ему о дожде и дороге, проверил, достаточно ли большой у него пятачок, там, где раньше был цвет, и обшарил глазами пестрый узор, словно силился что-то прочесть. Наконец, подняв над головой арбуз, огромный, как луна, низко висящая над вырубкой, он подошел к костру.

— Режь! — скомандовал он. Арбуз покатился к моим ногам, а Лесной Царь сел возле костра — в его жарком пламени горящая лоза становилась пурпурно-перламутровой и прозрачной.

Я взял нож, провел ладонью по лезвию, чтобы очистить его от помидорного семени, оставшегося со вчерашнего дня, и приставил острие к хрупкой арбузной корке (нож был пастушеский, мастерски сработанный деревенским кузнецом); резкий толчок руки — и родился звук, который побежал по корке, оставляя за собой трещину, глубокую и красную изнутри. Еще мгновение — и эта извивающаяся трещина обежала вокруг арбуза, и он, расколовшись на две половины, покатился по земле.

— От тебя костер и задушевная беседа, а от меня и моего друга три луны: одна на небе и две на земле! — улыбнувшись, сказал паренек. — Пусть светятся, а мы им порадуемся…

— Ты радуйся, а мне дай нож. Есть хочу! — грубо сказал Лесной Царь, и я, только что любовавшийся его мягкой походкой, его пальцами, наполнившими мне душу мелодиями ночной бахчи, взглянул на него неприятно пораженный.

— Значит, мне эти две, — сказал он и сгреб обе половины разрезанного арбуза, — а вы можете поделить вон ту, что висит над вырубкой. Боюсь только, нож затупите, пока будете резать…

Сам он уже пробовал первый кусок. Арбуз, видно, был сладкий и сочный, потому что он жадно вырывал большими, торчавшими вперед зубами огромные куски и глотал их, вытягивая шею; по шее пробегал неверный отсвет костра, и отросшая за неделю щетина топорщилась.

— Не все в этом мире сводится к еде. Порой человеку достаточно лишь прикоснуться к чему-нибудь красивому, — возразил было я, но сам смутился от ходульности своих слов.

— А мне не достаточно! — вытирая рот рукавом рубахи, сказал Лесной Царь, рукав порозовел от арбузного сока. — Ты можешь лето прошляться по лесу, сбивая ноги о коряги и раздираясь в кровь о колючки, чтобы осенью все деньги потратить на книжки и другую ерунду, а мне надо купить хлеб ребятишкам, корма поросенку и гвоздей, чтоб сколотить свинарник… Я люблю и бабу ущипнуть, и рюмочку пропустить — вот ради него я таскаюсь по лесам и оврагам. Ты можешь издали порадоваться пестрой бабьей юбке, а для меня это дело пустое. Мне нужно измять ее руками, нужно, чтобы баба побрыкалась, сделав вид, будто сопротивляется…

— До чего же мы тогда дойдем? — поддержал меня паренек. — До состояния скотины, которая тогда только и рада, когда ей подбросят в ясли немного сенца?..

— Дойдем до того, до чего ваши забитые чепухой головы никогда не дойдут! — сказал Лесной Царь и повернул к пареньку лицо, наполовину затененное козырьком. — Ты мне денежки подавай, а не пустые наставления. Я постарше тебя, и эта башка — может, она и кажется тебе дурной — до многого доперла. Жизнь тебя еще пообломает, коли живы будем, встретимся еще где-нибудь на ярмарке — только гора с горой не сходится, — позовешь ты меня в корчму, угостишь пивцом и — дай бог, чтоб набрался ты к тому времени ума-разума, — скажешь: «Прав ты был, дяденька, когда балакали мы с тобой у костра. Кружился я попусту, как летучая мышь вокруг луны. Глупость моя от доброты шла…» А я тебе отвечу: «Держи кулак наготове и время от времени подноси его к чужому носу — пусть уважают, так их разэдак!»

Я смотрел на него (он доедал уже последний кусок арбуза, врезаясь ножом до самой зеленой корки) и всей душой желал, чтобы не нашлось на свете такой корчмы, где бы Лесной Царь мог встретиться с моим другом и сказать ему свои горькие слова.

* * *

Мы сидели допоздна, подбрасывая в костер сухие виноградные лозы, — они трещали и осыпали нас искрами. Сначала мы отстранялись, но потом переставали обращать на них внимание — алые искры, покружившись, падали нам на плечи, но не обжигали, а мгновенно гасли, превращаясь в легкие чешуйки пепла. Бахча, озаряемая пляшущими языками пламени, то приближалась к нам, кудрявясь зеленой ботвой, то отодвигалась к лесу, притаившемуся, полному загадочных движущихся теней.

Мы грели руки над костром. В его свете они становились бледно-коралловыми, почти прозрачными; пристально вглядываясь в ладони, я видел сложное переплетение вен, а за ними угадывал колышущиеся язычки пламени, мне казалось, что я вижу даже очертания углей. Может, это и не так, но тьма летней ночи и обступивший нас лес с его прохладой и сонными шорохами будоражили мое воображение.

Руки Лесного Царя тоже шевелились над костром, выбирая те места, где пламя уже попригасло, ладони лениво поворачивались к ласковому теплу.

Я слышал, что несколько лет назад Лесной Царь стрелял в мальчика из села Малая Кутловица, который ловил рыбу под железнодорожным мостом, ранил его в бедро, и теперь этот мальчик, которому уже подошла пора жениться, ходит на деревянной ноге.

Впервые я видел руки, стрелявшие в человека. Я представил себе, как эта самая ладонь, освещенная сейчас пламенем костра, прилаживает к плечу ружейный приклад, и, пока глаз прищуривается — в нем, качаясь, отражается мушка, — палец ищет курок старого бельгийского карабина времен первой балканской войны.

А руки мальчика в это время шарили вдоль опор моста (я с детства помню, что крестьяне из его села всегда ловили здесь). Мокрый подол рубахи плескался в воде. Усачи проскальзывали между пальцами, а в горсти оставалось ощущение чего-то гладкого и стремительного, отскакивающего, как пружина, — я сам когда-то испытал это чувство.

И вдруг окрик: «Стой!» — и сверкающая кокардой форменная фуражка среди ракитовых кустов на том берегу, и звякапье патрона, скользнувшего в ствол, толкаемого затвором…

Я подбрасывал в огонь хворост. Пламя вспыхивало и отгоняло призрак мальчика, у которого в мокром кармане шевелилось несколько рыбешек. Но когда треск сушняка смолкал, мальчик снова возвращался под каменную арку моста и, судорожно засовывая в штаны мокрую рыбешку, искал глазами то место, откуда донесся предупреждающий окрик.

— Я в человека стрелял. На собаку ни разу руки не поднял, а в человека стрелял, — сказал как-то вечером Лесной Царь, словно разгадав мои мысли. — Потому что собака не способна прочитать закон и запомнить. Она может тебя облаять, но брось ей корку, и она хвостом завиляет и будет стеречь твой дом. А человек, черт его подери, упрямо попирает закон. На меня надели погоны и ружье мне дали — я его дома оставил, потому как мы сейчас лес меряем и оно мне ни к чему, — но, коли понадобится, я и родного отца к стенке поставлю, ежели он, конечно, провинится, и заставлю дрожать!.. Закон придумали люди побашковитее нас! И кто его не соблюдает, тому плохо будет!..

Руки над костром молчали, став совсем реальными, — мрак лишил костер его рентгеновой магии, — под ними лежал только пепел и серебряная тишина засыпающего огня. Но мне все казалось, что указательный палец Лесного Царя (он в это время нервно поправлял сползшую о плеча шерстяную фуфайку) лег на курок бельгийского карабина и прищуренный глаз, в котором отражается колеблемая дыханием мушка, ищет сердце того, кто, засунув в мокрый карман несколько рыбешек, дерзнул попрать непоколебимые устои закона.

А может, он уже целился в чье-то другое сердце?

* * *

Много закатов истлело над холмами. Разгорались новые, но и от них тоже оставалась лишь горсточка небесного пепла. Заплатка на спине паренька, орудовавшего рулеткой, прохудились, а брови совсем выгорели.

Я не знал тогда, что пройдут годы, а они будут иметь все тот же цвет высокого летнего солнца… Мой друг станет летчиком, он будет бороздить небо вдоль и поперек, а я — получать от него открытки и письма в конвертах, измятых дальним путешествием; с почтовых марок на меня будут глядеть желтоклювые попугаи и розовые колибри, сидящие в чашечках диковинных цветов.

Он будет приходить ко мне домой, энергичным жестом снимать пальто и засовывать в рукав небесно-голубой шелковый шарф. Мне тогда уже стукнет сорок пять, волосы мои будут отливать серебром и поредеют на макушке. Однажды, сняв фуражку, он подойдет к зеркалу, чтобы причесаться, и, тоже почувствовав, что зубья расчески проходят сквозь волосы, как сквозь легкое облако, скажет:

— А помнишь, друг, какие густые вихры были у нас когда-то! Шапка не лезла на голову… Я не буду разуваться, — добавит он. — Ботинки у меня чистые, на них только небесная пыль.

Он сядет возле меня, облокотись на письменный стол, и, отодвинув книги, будет смотреть на висящую на стене картину. Там будет изображена оранжевая аллея и влюбленные, уходящие в бескрайнюю даль.

— Только влюбленные да еще осенние деревья святы, — скажу я, проследив за его взглядом, — только они достойны того ореола, которым наделяет их художник.

— И дети! — скажет он и повернет ко мне усталое лицо. Я вздрогну, потому что узнаю в нем свои черты… Он станет рассказывать, что видел, как по ночному пустынному небу гуляли дети, которые, по нашим представлениям, должны спать дома в своих кроватях. Им светили звезды, а за руки их вел ветер — утром на детских сандалиях еще видна была небесная пыль.