Современная болгарская повесть — страница 40 из 101


Через несколько лет от ее «курьезов» ничего не останется. Они рассеются среди обычных вещей, потому что нет уже тех глаз, которые озаряли их живым блеском, превращали в сокровища; марки станут серыми, измятыми, государственные деятели и полководцы зябко съежатся в своих потрепанных мундирах.

Художник надеялся, что его иллюзии будут жить дольше. Верил, что кисти и краски спасут его от серых будней, от одиночества, которое подчас заставляло его поворачивать мольберт полотном к степе, чтобы не видеть всю эту бессмыслицу, которой он подчинил свою жизнь. Но кризис проходил. Ножом он соскабливал все, что было нарисовано, и поверх коричневых борозд засохшей краски клал новые мазки. Возникали складки синего платья, вытягивались на коленях нежные бледные руки, какие могут сохраниться лишь в памяти, а вдаль уходили деревья, унося с собой в тишину бесконечности то, что было навсегда потеряно.

Это было время, когда еще не начались бомбежки и рельсы столичного вокзала, где когда-то толпились встречающие с букетами цветов, еще не врезались в небо, сорванные со шпал, похожие на вздыбленную лошадь.

* * *

Характер у него был трудный. Выше всего он ставил свое искусство. Случалось, назовет гостей, а сам поднимется из-за стола и удалится в соседнюю комнату к своим недоконченным полотнам. Жена всячески старалась занять гостей: рассказывала веселые истории, гадала на кофейной гуще, но гости обиженно вставали, гасили в пепельнице сигареты… и в этот момент он возвращался, беспечно брал салфетку, вытирал пальцы (на салфетке оставались следы краски) и весело говорил жене: «Мария, почему у вас так скучно?» Взяв бутылку, он решительно наливал вино в рюмки, а она невольно вздрагивала: сейчас плеснет на скатерть. Но он плавным движением прерывал тоненькую струйку зарчина и, поставив бутылку, провозглашал тост. Хрусталь звенел, гости чокались, а ему казалось, что от этого звона вино становится гуще и пьяней.

— Все это время меня мучил фиолетовый цвет, — говорил он скорее себе, чем гостям. — Три дня искал… а сейчас он поет на полотне!

И он опять чокался, чтобы в хрустальном звоне уловить тот цвет, который, подсыхая, пел на его полотне.

Или в воскресный день встанет вдруг ни свет ни заря и сядет за мольберт. Пишет, соскабливает краски, ходит по комнате, шаркая домашними туфлями… А она, всю неделю ждавшая этого воскресенья, чтобы поехать на прогулку в горы, понимала, что он не в настроении, что у него не ладится с картиной. Она с тоской глядела на улицу — в этот день все люди спешили за город — и на горы: вот солнце, разорвав облако, осветило склоны. Его желтое пятно перемещается вместе с плывущим облаком, становится то матовым, то ослепительно сияющим, а исчезнув, оставляет на склоне между черными деревьями яркий осколок. Это цветущий куст кизила.

К полудню его шаги затихали, и она, тихонько открыв дверь, вносила поднос с кофе. Муж стоял посреди комнаты с кистью в вытянутой руке и был похож на фехтовальщика, готового нанести удар рапирой. Едва коснувшись — полотна, он отступал и снова примеривался к тому месту, куда кисть нанесет свой следующий удар…


Вечером, окончив работу, он взял Марию за руку и подвел к шкафу.

— Хочу, чтобы ты сегодня была очень красивая! — сказал он. — Надень свое лучшее платье.

— Которое? Фиалковое или пестрое? — спросила она, снимая платья с вешалок.

— Здесь сумерки и аромат фиалок… — пропел он строфу из старого шлягера.

Выйдя из дому, они пошли по тополиной аллее, которая тянулась вдоль трамвайной линии, тени деревьев превратили ее в гигантскую лестницу с бесконечными светлыми и темными ступенями. Смеясь и стараясь, как дети, ступать только по светлым полосам, они направились в старую корчму, окруженную высокими акациями, — там, в темной листве, спали горлицы, время от времени вскрикивая во сне.

В корчме играл цыганский оркестр.

В высоких пивных кружках шипела пена, оседая жидким янтарем, и по запотевшим граням ползли капли. Художник танцевал с Марией между столиками. Полы его расстегнутого пиджака задевали за столики и морщили салфетки. Он чувствовал, как тело Марии живет в его руках, пронизанное ритмом музыки, и ладоням казалось, что оно ускользает навсегда.

— А у меня цыганские серьги, — сказала Мария, подняв на него большие черные глаза, наполненные тишиной. — И в крови моей наверняка пылает огонь костров… Но ты меня приручил, мой милый, и я бреду за тобой, как собака за кочевой кибиткой.

Звук скрипок прервался на высокой ноте, словно проржал конь, и они вернулись к своему столику.

* * *

Он знал: если и стоит благодарить за что-нибудь природу, так это за то, что она наделила его способностью радоваться краскам, воспринимать их тончайшие оттенки. Это была радость, к которой далеко не все могли приобщиться. Его чудачества отталкивали Марию и в то же время еще больше привязывали, потому что он открывал ей тайны красоты и они, наполняя душу, становились и ее тайнами.

Он любил вечерами бродить с ней по осенним улицам, мокрым, пахнущим прелой листвой, с туманно светящимися фонарями. Ветки деревьев простирались в мглистое небо, тонкие и грациозные, а кусты, аккуратно подстриженные садовником, были похожи на женщин с пышными прическами.

— Легкомыслие, — говорил художник и сворачивал в узкую улочку, где перед домами темнели груды неубранного каменного угля, припасенного хозяевами к зиме.

Здесь деревья были совсем другие: с потрескавшейся корой, старые и кряжистые. Казалось, они не хотели тянуться вверх, чтобы не заслонить собой низкие покосившиеся домишки добруджанских беженцев, где на тонких пестрых занавесках отражались тени женщин и крупные, словно нарисованные тушью, листья бегоний. У этих деревьев постоянно отсекали нижние ветви, и на их месте оставались обрубки — круглые и узловатые, как кулаки. Но весенний сок напирал, вверх тянулись новые ветви, а пила или топор снова превращали их в обрубки.

— Почти мексиканский пейзаж! — говорил художник, разглядывая деревья со всех сторон. — Дерево, оно, как человек, мыслит и страдает.

Они подолгу бродили по темным улицам, и она чувствовала, что окрестный мрак полон жизни.


Художник поехал писать море и, взял с собой жену. Как-то шли они берегом. Им навстречу, с севера, плыла туча. Она плыла очень низко, но они, увлеченные разговором, не заметили, что близится гроза, и по склону холма стали спускаться к заливу. Земля была здесь кирпично-коричневая, засаженная виноградными лозами. Лозы состарились, горячий ветер сорвал с них листья, только кое-где виднелись засохшие гроздья винограда. Лозы тянулись до самой желтой полоски прибрежного пляжа — его лизали волны, и мокрый песок постоянно менял свой цвет.

Туча росла, устремлялась ввысь; в середине ее взбаламутилась черная мгла, а острый край, коснувшись солнца, стал прозрачным. Из-за горизонта выплыла другая туча, запахло водорослями, и вдали, где у пристани светились окнами домики, маленькие, как спичечные коробки, хлынул дождь. Это было отчетливо видно: солнце позолотило струи и они целую минуту висели в небе, словно не хотели коснуться пыльной земли. Но вот туча закрыла, солнце, и дождь, серый и стремительный, сначала погасил сияние далекого городка, а потом, рождая бесчисленные оттенки синего и зеленого, надвинулся на море. Лозы растеклись по коричневому склону, черно-синие гроздья винограда в минуту расплылись, как чернильные пятна, и растворились в общей мути.

Художник стоял, не в силах оторвать глаз от этого водоворота красок. Эта удивительная метаморфоза природы наполнила его необыкновенным счастьем.

Дождь двигался по шоссе, сокращая его и белый цвет превращая в серый. Еще мгновение — и им в лицо хлынул ливень.


Тогда на побережье еще никто не говорил о десанте, высаженном с советской подводной лодки. Бескозырка того моряка, который будет потом лежать мертвым на этом берегу, еще трепетала в воздухе своими ленточками, касаясь его щек. В них был шелест свежего ветра и не было шума волн, которые нанесут на нее песок вместе с маленькими копошащимися крабами.

* * *

Возвратившись как-то вечером из очередной поездки, художник нашел квартиру пустой. Ставя к стене полотна, он заметил, что дверь в спальню широко распахнута и там на кровати лежат две деревянные вешалки. Не было коричневого кожаного чемодана, который всегда стоял под окном. Дверь платяного шкафа была приоткрыта, и в полумраке он увидел только свои костюмы. Не было Марииных платьев, не было ее кружевных блузок с пышными рукавами и широкополых шляп, которые она так любила. Он решил, что их дом обобран, и заглянул в другую комнату, где стояли его полотна. Там все было на месте. Картины по-прежнему висели на стенах или стояли прислоненные к мольберту.

Он вернулся в спальню. Взгляд его скользнул по зеркалу. Он увидел свое лицо, серое, с глубокими морщинами, и понял, что очень устал. Хотел было опять заглянуть в шкаф, но заметил на столе письмо. Развернул его и стал читать:

«Милый

(это был почерк Марии), 

я знаю, что письмо мое тебя удивит и даже, может быть, расстроит, но я хочу, чтобы ты меня понял и простил. Я ухожу с болью в сердце, но с сознанием, что не могу поступить иначе. Мы прожили вместе много лет. Я делила с тобой все твои радости и огорчения, была нужна тебе, потому что помогала осознать радость и служила опорой в минуты сомнений. Имела ли я свою собственную жизнь? Нет. Все во мне было подчинено тебе. Ты всегда занимал меня тем, что тебе предстояло сотворить, иногда раздражая своими прихотями (прости за откровенность). Я должна была восхищаться всем, что ты создал, потому что это придавало тебе уверенность, ведь были минуты, когда я видела тебя отчаявшимся и разочарованным. Ты пренебрегал моими радостями, никогда не спрашивал, страдаю ли я оттого, что моя мечта — танцевать на сцене — осталась неосуществленной. Ты никогда не находил времени, чтобы мы подольше могли остаться наедине — без палитры, без твоей амбиции, — могли попутешествовать, как путешествуют все люди, чтобы у нас был ребенок, который бы плакал, когда у него прорезаются зубки, болел, а мы сидели бы по ночам у его кроватки. Вся жизнь для тебя в красках и кистях. Корыстен ли ты? Нет, ты никогда не торговал своей душой. Они — твоя страсть, твое безумие… Я знаю, что такие, как ты, болезненно самолюбивы. И беспомощны. Возле них всегда должен быть человек, наделенный огромным терпением и силой, — человек, который угождал бы их ка