Он вернулся из больницы утром, молча кивнул головой, заперся в своей комнате и два дня не появлялся. Мы ходили по коридору на цыпочках, прислушиваясь к своим осторожным шагам, в которых звучала наша вина. Сердечная болезнь прошла, теперь мастер боролся с душевной горечью, причиненной безразличием тех, кого он любил.
Переплетчик входил в его комнату, стараясь не скрипнуть дверью, и на стуле возле кровати оставлял хлеб и тарелку с едой, от которой шел легкий пар. Вечером он убирал их нетронутыми.
— Плохо дело, — говорил он мне озабоченно. — Лежит одетый на кровати, даже ботинки не снимает. Никак, бедняга, не оклемается.
Как-то дождливым вечером художник надел старые галоши и вышел на улицу. Он не признавал зонта (стук капель по натянутой материи мешал ему думать) и предпочитал шуршание дождя, падающего на плечи, на широкие отвороты плаща, на выгоревший бархатный берет.
Город в этот вечер был неузнаваем. Асфальт улиц сверкал, вымытый дождем, отражение домов с зажженными окнами — синими, оранжевыми и фиолетовыми от цветных занавесок — качалось в черной глубине мокрого асфальта, и по нему, пузырясь, плясал дождь. Деревья протягивали ветви к лужам, смывали черноту и становились тонкими, как паутина.
Возле больницы была площадь, где художник любил подолгу простаивать во время дождя. В этот вечер на площади было многолюдно, и он, стоя под карнизом крыши (дождь усилился, и в сумраке небесных потоков дома были едва различимы), смотрел, как по асфальту идут люди с зонтами. Это шествие зонтов заставляло его забыть свое горе. Прищурив глаза, он смотрел, как прохожие ступают по лужам и цвет зонтов, окрасив на миг их отражения, растворяется в воде, чтоб вновь вспыхнуть при свете фонаря и раствориться во мраке.
Это был долгий вечерний разговор с дождем, и художник вернулся поздно. Он тяжело дышал, поднимаясь по лестнице.
Наутро я увидал под вешалкой большую, пахнущую дождем лужу, которая натекла с плаща, и понял, что мастер снова будет рисовать. Вскоре я услыхал, как за стеной острый металл царапает пол, — художник устанавливал мольберт, — потом раздалось легкое потрескивание, будто кто-то щелкал пальцем по барабану, — он проверял, хорошо ли натянут холст, — а когда разнесся запах скипидара и красок, я готов был заплакать.
Он пытался поймать кистью полет голубей — их тени наполняли комнату, метались в четырех стенах. Склонившись над палитрой, он чувствовал, что мазки, которые мягко кладет на полотно его ослабевшая рука, повторяют кружение теней.
Игра птичьих крыл его волновала, и он поднимал глаза к крыше, над которой вилась голубиная стая.
Одни голуби — те, которые взлетели выше других, — сложив крылья, кувыркались в воздухе и падали к земле, как подстреленные. Другие — они были кирпично-красные и летали ниже — устремляли ввысь головокружительные спирали, а самые нижние — серебристо-белые, с хохолками и торчащими вверх крыльями — отдавались на волю ветра и были похожи на бумажных голубей.
Полет голубей — он следил за ним не раз — начинался на рассвете и всегда менял краски. Когда было пасмурно, кирпичный цвет мерк, а белый разгорался на темном фоне туч, словно птицы излучали сияние. В ясные дни происходило обратное: тогда белый цвет сливался с бледной синевой неба и торжествовал кирпично-красный. Он разрисовывал небо, как кусок битой черепицы в руке малыша разрисовывает серый тротуар.
Этот полет можно было выразить только музыкой. Кисть была здесь бессильна.
Тени голубей отражались и на моем лице, я даже чувствовал, как они щекочут мне лоб и щеки, но исчезающие в высоте спирали птичьего полета не увлекали мою мысль.
Мой взгляд устремится к небу позднее, когда погибнет мой друг и дым от сгоревшего самолета коснется облаков, такой же, как они, прозрачный и легкий… Тогда я начну мучиться над белым листом бумаги. Слова все время будут разбегаться и прятаться по темным углам комнаты, а образ летчика ускользать. Только кокарда на его летной фуражке, вырезанная из звездной фольги, будет сиять… Бледный, словно сошедший со старой выцветшей фотографии, встанет передо мной советский моряк. Его синяя блуза, пропитанная солью и песком, будет трещать и разлезаться. Он наклонится, поднимет бескозырку, с которой будет стекать густая зеленая вода, а по рукам его, там, где вытатуирован якорь, поползут маленькие крабы… Зарядит бесконечней дождь, а я буду корпеть над белым листом бумаги, не в состоянии найти нужные слова… И знать, что наступил и мой вечерний разговор с дождем.
Дом наполнится шагами и голосами людей, пришедших из далекой Земли воспоминаний.
Я буду испытывать мучительную радость творчества, которую разбудил в моей душе — осчастливив меня и одновременно наказав — этот странный человек с палитрой.
А дождь будет заглядывать в окно и разговаривать со мной, облокотись о подоконник.
Художник взял новый подрамник и установил его на мольберт. Он долго молча стоял у белого полотна. Глаза его блуждали по чистой поверхности. Вот он взял кисть и нанес первый мазок — изумрудно-зеленый, потом другой — серебристый, и потом розовая дуга, изогнувшись, обвела мазки.
Художник нарисовал облако и погрузил его в небесную синеву.
Я знал, что на это пастбище он выгонит своих лошадей — с зелеными или фиолетовыми гривами. Они будут пастись в безбрежном просторе и, шагая по облакам, смотреть вниз своими большими, тихими, как небо, глазами, будут искать среди густых деревьев то окно, за которым виден старый мольберт, и прислушиваться к ритму человеческого сердца, уставшего от одиночества и треволнений. Они заржут, когда наступит его последний час. И будут хлестать небо зелеными и фиолетовыми молниями своих грив.
Сейчас художник об этом не думал. Глаза его улыбались, а облака на его полотне шелестели, как трава под копытами лошадей.
Николай АнтоновГИБЕЛЬ
1
— Комендантский патруль! Аусвайс, битте![5]
Свет фонарика плеснул в лицо капитана Сиракова, растекся по его костюму из белой чесучи.
«Четвертый раз за вечер», — с досадой и злостью отметил про себя капитан, протягивая пропуск.
Свет фонарика прочитал его.
— Яволь. Битте[6].
Патрульный сказал: «Хорошо. Пожалуйста», но таким тоном, словно наткнулся на непорядок, в котором еще придется разобраться.
Единое существо — три каски с ощетинившимися за ними тремя стволами — четко развернулось и с топотом удалилось.
Ощущение подавленности, с которым капитан сошел с корабля, желая убить, несколько часов в городе, снова с еще большей силой охватило его. Сейчас ему было безразлично — идти ли дальше или вернуться на палубу, — погруженную, как и весь город, в душный, малярийный мрак. Это были и безволие, и апатия, и усталость, которые сковали его, как только «Хемус» пришел в Салоники и бросил здесь свои ржавые якоря.
Капитан Сираков успел позабыть сводившее с ума желание, с которым он и матросы ожидали земли — все равно какой и все равно где, — только бы укрыться от давящего страха стать жертвой торпеды или напороться на мину. Ждали берега еще и потому, что на корабль должен был прибыть новый экипаж, а они смогли бы разъехаться по домам, в отпуск. Но никакой смены не было, и наряду с отчаянием росла глухая, еле сдерживаемая злоба.
Одним словом, капитан Сираков томился здесь, и, будь это в его воле, он повел бы корабль куда угодно, только прочь отсюда. Это, однако, не было свойственной ему когда-то жаждой плавания, которая составляла очарование — его профессии. То были угнетенность и безысходность, смесь чувств, терзавших его, как болезнь.
Он мог бы пойти в казино — местечко для таких людей, как он, и прежде всего для офицеров немецкого гарнизона. Но избавится ли он там от своего состояния? Ему вспомнился последний вечер, который он провел в этом казино: насупленные старшие офицеры в плетеных погонах и аксельбантах, подвыпившие младшие офицеры, большинство из которых были в очках («очки придают несерьезный вид армии, тогда как штатским — наоборот»). Один из них, вертевший в вальсе девицу, толкнул Сиракова, но не извинился, а воскликнул: «Почему стоишь, дружище? Веселись!» — и скрылся в толпе, воображая, что его осенило бог весть какое откровение… Да, они развлекались, но были напряжены и встревожены. Это было заметнее по настроению в казино, чем, например, по газетам, в которых все еще привычным бодрым тоном предсказывалась окончательная победа.
Все перепуталось…
Случилось так, что Сираков — навигатор торгового флота — должен был водить пятитысячетонник, который перевозил пшеницу, а иногда и оружие, между Архипелагом, Италией и Крымом в сопровождении эскорта немецких миноносцев. На пароход были доставлены двадцать восемь немецких артиллеристов и вмонтировано пять зенитных орудий… Но какие это были артиллеристы! Безбородые юнцы и несколько хворых старикашек, обученных на скорую руку. Однако немцы явились с таким видом, словно призваны были навести порядок там, где царил хаос… Расположившись на баке и в четырех пассажирских каютах, они принесли с собой практичную немецкую аккуратность, отгородили себе кухню, у них был свой повар, они получали свои пайки, а при орудиях днем и ночью кто-нибудь из них стоял на посту.
Все это словно лишило Сиракова власти, которую он имел на корабле. Часовой при орудии над мостиком угнетал его грубым недоверием, а суперкарго[7] Роземиш — командир немцев — был просто невыносим.
Округлый, как французская булка, в конторских очках с металлической оправой, этот Роземиш носил на своем гипертоническом лице неизменное выражение деланной важности, за которой наивно пытался скрыть полное незнание морских дел. Его массивные икры распирали сапоги, похожие на цветочные горшки. При шторме он запирался в своей каюте, стонал и блевал с жалобными воплями, а в тихую погоду подымался наверх как ни в чем не бывало — полный, казавшийся еще толще от напяленного спасательного пояса, с подвешенным к нему пистолетом. Матросы называли его между собой Кулич и ненавидели его не только за то, что он носит пистолет (предназначенный, разумеется, для таких, как они), но и потому, что были уверены: стрелять он не умеет. Если бы вместо Розем