— Бай Жельо, — тихо спросил Илийчо, сидевший рядом с плотником. — Почему у тебя такой глаз?
— Чтобы тебя лучше видеть, Илийка…
— Не до шуток, ах ты, черт возьми!
— Ударили меня, салага, — со вздохом ответил плотник. — В Ставангере это было, в Норвегии… Засиделись мы в канун Нового года в ресторанчике — весело, картинки кругом, светло… Эх, молодые были, да и времена были другие… Один ирландец, тоже моряк, хотел увести у меня мою симпатию и двинул меня плечом… Я упал. «Ничего. Погоди, — кричу, — друг, я тебе дам не так, а вот как». И рубанул его ребром ладони по горлу. Он мигом свалился на лопатки. Подскочили его дружки, подбежали наши, и пошел Новый год с фейерверком. Тогда в свалке кто-то и сунул мне нож в правый глаз… Однако легко отделался.
Помолчали.
— Легко отделался, — продолжил Жельо, как бы рассуждая сам с собой. — А сейчас ударит, не спасешься… Напоремся на мину, хоть намордник поможет… А если торпеда — прости господи! Будет как на «Принце» — взорвется котел… Бац! Точка!..
Растревоженный этими мыслями, Илийчо принялся расхаживать взад и вперед у планшера. Он был похож на монаха, бормочущего молитвы.
Луна безмятежно освещала задумчивые лица моряков.
— Да, времена, — проворчал Жельо, пересев к Теохари; пояс его заскрипел. — Ненавижу свет! Ненавижу!
— Камуто кафа[22], — сердито отозвался Теохари. — А ты не смотри!
— Разве что!..
В восемь часов вытащили на вахту еще не протрезвевшего третьего механика Спиридона. У входа в машинное отделение, куда его с трудом доволокли, он вдруг вцепился в железные поручни.
— Братцы, не пойду, не хочу вниз! — слезливо раскричался он. — Братцы, милые, хорошие, страшно мне! Голова у меня болит! Дети у меня…
Противно было слушать, как он — крупный, сильный, ищет сочувствия и помощи у тех, кто презирал сочувствие. Поддашься страху, будет еще хуже. Словно очнувшись от тяжкого сна, они подходили к нему, матерясь, уговаривали заступить на вахту.
Из машинного отделения показался Паско, блестящий от пота, черный от масла и угольной пыли.
— Второй ждет, чтоб сменили… Бай Спиро, сам понимаешь… восемь часов точно… Дай пройти!..
И так как Спиридон все еще держался за поручни и дрожал, второй механик выскочил из машинного отделения в такой ярости, как будто его обворовали.
— Чего ждешь, бурдюк! — закричал он, пытаясь оторвать руки Спиро от поручней. — Только и знаешь лакать, скотина этакая! Двигай, двигай, ах ты…
Привлеченный шумом, спустился с мостика капитан Сираков. Он один не надел спасательный пояс и стоял на верхней ступеньке трапа стройный, словно бы нереальный в своем темном кителе с золотыми галунами. Люди в этих спасательных поясах, делавших их фигуры нелепыми, как будто играли в детскую игру, в которой судьей мог быть только этот высокий человек.
— Вы отдаете себе отчет в том, что делаете? — строго спросил он. — Живо за работу! Живо!
Спиридон вдруг отпустил поручни и, размахивая руками, бросился к Сиракову:
— Мы не в казарме! Не пойду! Нет такого закона! Кто мне прикажет умереть? Ты, что ли? Самому себе приказывай! У тебя детей нет, вот и приказывай! О-о-о-й! — Он продолжал кричать в исступлении сквозь внезапно хлынувшие слезы: — Ненавижу тебя! Все тебя ненавидят! Спроси любого, спроси! Все!
Вдруг он умолк, со всхлипом переведя дыхание: около Сиракова появился Шульц. Спасательный пояс сполз у него с худого бока. Капитан Сираков понял, что обязан объяснить ему, и сделал это неохотно, в двух-трех словах, испытывая неловкость как пород Шульцем, так и перед затихшими моряками.
Шульц вытащил пистолет и указал дулом на вход в машинное отделение.
Спиридон будто провалился в разверстую пасть темноты.
А Шульц поднял руку и выстрелил в воздух. Выстрелил второй и третий раз; при каждом выстреле рука его заметно дергалась.
Затолкнув пистолет в кобуру, Шульц оглядел матросов и капитана («Вот как надо поступать с этими свиньями!») и, сгорбившись, удалился, оставив после себя молчание и злобу.
Паско, наблюдавший эту сцену, понял — пора заботиться самому о себе. Первое, о чем он вспомнил, — деньги, и он решил вытащить их из тайника и зашить в одежду, чтобы были при нем.
В кубрике горела свеча, и Паско разглядел, что кто-то растянулся на его койке.
— А, Мишок… Слышал, как Шульчик… с револьвером-то, а?.. Мамочка родная!
— Что? — Мишок вздрогнул и приподнялся на локтях.
Паско хотел ему сказать «освободи койку», но неизвестно почему, наверно от волнения, пробормотал:
— Эх ты, «засученные рукава»!
— Что-о-о? — Мишок сел, и рука его коснулась пастушеского ножа, который он носил в кожаном чехле у колена. — Что ты сказал?!
— «Засученные рукава» сказал, — как-то нелепо и угодливо улыбаясь, повторил Паско.
— На тебе один рукав!
Мишок выхватил нож и о силой вонзил его кочегару в живот. Паско икнул от неожиданности и, заваливаясь назад, стал оседать в проходе между койками. Свесившаяся набок голова дергалась, из горла вырывалось бесконечное «а-а-а-а».
— Что ты, эй! — испуганно вскрикнул Мишок.
Он сразу отрезвел, перескочив через Паско, бросился вон. Остановился у переборки, привалился к ней и закрыл глаза. Прохладный ветер обдал его голову свежестью, он увидел в своей руке окровавленный нож и с отвращением швырнул его в море…
Заглянувший зачем-то в кубрик Илийка выскочил оттуда с пронзительным криком. Все метнулись туда…
…Убитого вынесли, положили на брезент: он казался длинным, кровь, пропитавшая одежду и пояс, блестела в мертвенном свете луны.
— Кто это сделал, салаги? — тихо, изумленно спросил Жельо, обводя горящим глазом всех матросов одного за другим и понял — никто из собравшихся. — Но почему? Зачем?
Заметив Мишка, застывшего между ведрами с мусором, куда никто никогда не заходил, он решительно двинулся к нему. По злобному виноватому лицу Мишка Жельо понял все. Схватил его, втолкнул в крут, к убитому, словно для того, чтоб он увидел дело рук своих.
— Как же ты, Мишок? — Шепот Теохари услышали все. — Это ты, который о дружбе толковал?
Собрались все матросы и, треща пробкой поясов, тесно сгрудились над трупом, с ненавистью и обидой глядя на убийцу.
Он сжался, оскалился на них, как собака.
— Бейте! Что вылупились? Бейте, ну!
И наверное, все набросились бы на него, если бы не подошел капитан Сираков. Они расступились. Лицо капитана было бледно.
Он был в таком отчаянии, что боялся услышать собственный голос; молча посмотрел на труп, на свирепое лицо Мишка. И внезапно почувствовал конвульсивный приступ страха.
Из-за спин матросов выглянул испуганный Роземиш и в ужасе отшатнулся.
— Заприте его, — тихо сказал Сираков, — в каюте для пилотов. — И неверными шагами двинулся к мостику, единственному месту на корабле, где он еще мог быть самим собой.
У спасательной шлюпки его догнал Роземиш, хотел что-то сказать, но зубы у него лязгали, словно в лихорадке.
— Кончено, Роземиш! — с каким-то печальным примирением произнес Сираков, понимая, что так мог говорить только с Роземишем и ни с кем другим на корабле.
— О, я знал, — отвернулся Роземиш, и зубы его проклацали. — Я не ожидал ничего хорошего, ничего!.. Еще когда Краус сказал, что мы должны… и этот молокосос… этот Кюнеке… Что должны… во что бы то ни стало…
— Что Кюнеке? — холодно спросил Сираков.
— Это его решение… Вроде наказания… а почему? В чем виноваты мы с вами?
Он дрожал, зубы его стучали, в лице застыла мольба — весь он был какой-то жалкий.
Сираков шел, не останавливаясь, к мостику. По пути он как бы подсознательно перехватил взгляды двух человек, они смотрели на него вопросительно и выжидающе — Люлюшев и вестовой Василев. В своей растерянности они, видимо, искали у него поддержки — но что мог он сказать им в утешение? Прошел мимо них с досадой.
«Значит, Кюнеке… — думал он, поднимаясь на мостик. — Этот Кюнеке…»
С мостика просматривались передняя палуба с собравшимися на ней немецкими солдатами в спасательных поясах, ощетинившийся сетчатый намордник на баке… двое дозорных, наблюдавших за появлением мин… Все было как на размытой акварели — призрачно и бесплотно…
12
Наутро Мишка нашли повесившимся: он сделал себе петлю из простыни, его синий, набухший язык устрашающе вывалился изо рта, глазные яблоки выкатились, в зрачках собрались капли стеклянного блеска.
Погребение обоих состоялось после обеда.
Сираков приказал застопорить машины. Море было ласковое, лазурное, оно словно не хотело знать, какая мука терзает души людей.
Матросы, потрескивая пробковыми поясами, выстроились в две шеренги на корме у клетки с быком. На капортах, закрепленных одним концом за край планшера, другим — за бак, лежали мертвые в саванах из бельевого полотна. Они были похожи на призраки. К щиколоткам их бечевой привязали колосники.
Встревоженный необычным скоплением людей, бык метался по клетке, как будто решился наконец разнести ее.
Сираков в парадной форме медленно спустился по трапу, прошел мимо рядов и остановился у трупов, спиной к матросам. Затем повернулся. Солнце било в глаза матросам, и они смотрели на капитана словно бы искоса, исподлобья. Сейчас они ненавидели его еще и за то, что он не повернул корабль к какому-нибудь берегу, чтобы похоронить их товарищей по-людски, в земле, — ни Паско, ни Мишок не были профессиональными моряками, их временно мобилизовали на флот.
А он думал о другом: этим убийством «Хемус» запятнан навсегда — добрый старый корабль обрызган матросской кровью! Сиракову вдруг вспомнилось, как несколько лет назад спасли они четырех рыбаков около Кипра, — Жельо, Теохари и еще кое-кто уже тогда плавали на этом корабле. В Лимасоле[23] жена одного из спасенных бросилась ему в ноги, вспомнилось волнение, охватившее его тогда, осознание высокой цены человеческой жизни — и снова почувствовал отчаяние. Говорить о таких вещах, как честь, доблесть, мужество, в данный момент было глупо и сентиментально. Встретив упорный и как будто насмешливый взгляд Дичо, Сираков вдруг решил сократить печальную церемонию и подал знак Теохари.