Современная чехословацкая повесть. 70-е годы — страница 3 из 51

Miroslav Rafaj

SLANÝ SNÍH

Ostrava

1976

© Miroslav Rafaj 1976


Перевод с чешского Н. Аросевой

Редактор Н. Федорова

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Наконец-то стихии отбушевали, и я снова сижу на жестком стуле полированного дуба и спокойно озираю свой кабинет. Сквозь посеревшие силоновые гардины смотрю на тротуар, ведущий к многоэтажному зданию, в первом этаже которого разместилась дирекция дорожного управления. Торопливо, но осторожно проходят по тротуару, к нашему зданию и от него, в город, люди — добрая половина из них мне знакомы. Тротуар, покрытый тонкой коркой почерневшего льда, посыпан шлаком. Дворник набросал шлак только посередине: так ему было удобнее — до краев не достал. У каменного бордюра тротуара из полуметрового сугроба торчат бурые стебли травы. Солнце выползает из-за крыш напротив, в его лучах посверкивают ледяные кристаллики и смерзшийся снег.

Я спал сегодня непривычно долго. Проснулся, ощущая сухость во рту, от резкого телефонного звонка — такого же, как и тогда, в ту ночь, в час ночи на вторник. Я встал, спросонья потыкался возле кровати, отыскивая белье и рубашку одеться. Дверь в кухоньку стояла приотворенной. Белье было брошено на спинку стула, на нем же лежали выглаженные брюки. Телефон надрывался. Когда я открыл дверь в прихожую, звонок резанул по барабанным перепонкам.

— Это ты? — спросил я в трубку, прислонившись к косяку двери в общую комнату.

— Не могла тебя добудиться, — ответила жена. — Ну и решила — поспи еще.

— Господи, восемь! — проворчал я: стенные часы тикали над головой. — Что это ты вдруг стала такая заботливая?..

— Не груби, Йозеф. Просто не хотела тебя будить. Пожалела. А правда было ужасно?

— Что ужасно?

— Ну, все это.

— Ты не могла бы выражаться яснее? Ты про эти три дня?

В трубке вздохнули. Жена всегда вздыхает, когда я не понимаю ее намеков. Ей не нравится, когда я не понимаю там, где должен бы понимать.

— Конечно. Стоили нам здоровья и нервов.

— Хочешь, закатимся вечером куда-нибудь?

— Закатимся?.. — Я даже перестал дышать.

— Ну, посидим где-нибудь вдвоем. Вечерочек только для нас двоих…

Ее слова удивили меня. Я как-то не привык к таким. Мне тотчас вспомнились долгие часы молчания, которое она обрушивала на меня, когда я приходил домой после работы. Никогда еще она не заговаривала о «вечерочке вдвоем»…

— Вечером я спать лягу. Мне еще за три ночи отсыпаться. Так что на меня не рассчитывай. Закатывайся одна. Впервой, что ли?

В трубке повторился вздох. Бетонный пол, застланный линолеумом, холодил босые ступни, я переминался с ноги на ногу и никак не мог закончить этот затянувшийся разговор.

— Тоник встал?

Я открыл дверь в комнату сына, увидел неубранную постель. В нос шибануло сигаретной вонью. Пепельница на столике у постели полна окурков, крышка магнитофона откинута. Все вместе являло такое убогое, такое противное зрелище, что у меня сжался желудок. Я поскорей захлопнул дверь.

— Так встал он или нет? Почему не отвечаешь?

— Его нет дома. Когда он вчера вернулся? Я его не видел.

Она отозвалась быстро и не раздумывая, как обычно, когда речь заходила о нашем сыне, который таскался по всяким дискотекам, нахально и громко похваляясь званием диск-жокея.

— Он пришел, только ты уснул.

— Ах так. — Я изобразил удивление. — Может, стоял за дверью и, едва я сомкнул глаза, нырнул прямо в постель?

— Почему ты сомневаешься?

— По тому свинству, что он оставил.

— Знаешь что! — гневно зазвучало в трубке. — У тебя никогда не хватало времени на сына! Так что будь добр, не упрекай его за то, что он стал таким.

Тикали стенные часы, и тиканье их становилось словно, бы все громче и громче. С тихим, нежным щелчком перескочила стрелка. Это были славные часы с честными арабскими цифрами и светящимся циферблатом. Такие не позволят вам даже раз в жизни опоздать на работу. Едва эта мысль дошла до меня, я положил трубку и пошел завтракать. Я торопился. Занавеска на кухонном окне слегка колыхалась под еле заметной струйкой ветерка, пробивавшегося сквозь щель. Я выглянул в окно. Студеное январское утро. Небо голубое, чистое, будто его старательно подмели, глубокое, бездонное, искристое — прямо глазам больно. Они у меня и болели. Я посмотрелся в зеркало. Глаза красные, как у кролика. Это от солнца и снега. Я сполоснул лицо над раковиной, сразу стало легче. Услышал, как на улице затрещал, заскрипел снег, стукнула дверь парадного. Кто-то поднимался по восьми ступенькам на наш высокий первый этаж, потом — звонок. Я открыл дверь: почтальонша протягивала мне газеты, и вид у нее был удивленный.

— Вы дома? — сказала она, и я невольно усмехнулся.

— Как видите!

Я взял почту, запер дверь, сел к столу и, уткнувшись в газету, наскоро поел. Было ровно половина девятого, когда я вышел из дому.

На улице, очень темной и очень тихой ночью, рассеивались утренние январские сумерки, восходящее солнце озаряло мерзлый голубой снег. Перламутровые отблески льда и снега лежали на бетонных стенах зданий, проникали в закоулки подъездов старинных домов в том месте, где наша улица переходила в другую, более широкую и оживленную; та поднималась полого на протяжении метров пятидесяти и вливалась в просторный проспект; на углу был гастроном. Глаза мои жгло невыносимо, правый все время слезился. Я шел по твердой, скованной морозом земле, шел быстро, пар валил у меня изо рта. У первого перекрестка я помахал почтальонше, улыбнулся ей, потом углядел старого Петржика, втиснутого в серое мохнатое пальто; из-под потертой шапки Петржик издали посматривал на меня, собираясь перейти улицу незамеченным. Он оглянулся, нет ли машин, хотя в такой тишине шум мотора был бы слышен за километр.

Я остановился, прислонившись к стене, и стал наблюдать за его попытками перейти улицу; вроде бы, не видя меня, он украдкой косился в мою сторону, а я смотрел ему прямо в лицо, и Петржику волей-неволей пришлось подойти. Он остановился в двух шагах от меня и вынул руки из карманов.

— Чего это ты плачешь? Это тебя так «столетняя метель» отделала? — заговорил он, осклабившись.

Мне было жарко от мохерового шарфа, я немного раздвинул его и расстегнул пуговку под галстуком. Петржик пытливо засматривал мне в глаза.

— Ну, что у тебя нынче для меня? Выкладывай!

— Сыт я уже по горло, — сказал он, качнув головой. — Да-с.

— Дана?

— Кабы только Дана, — чуть ли не жеманно ответил старик.

— А еще что? — допытывался я, внутренне ощетинившись.

— А еще твой парень, голубчик. Подумай сам. Мальчишке восемнадцать…

— Только будет, — проскрипел я.

Петржик удивленно вскинул голову, увязшую в поднятом воротнике. Он старался понять меня. Может, уловил в моем тоне жалость и осуждение, или еще что… Во всяком случае, придвинулся ближе.

— Он хочет ее бросить.

— Вот беда, — сказал я.

Мне было вовсе не до смеха, когда я представил себе, как Тони — так звали сына в его компании — нехотя выползает из своей берлоги, усеянной окурками и оглашаемой жалкой музычкой нового «мага».

— Вспомнил, видишь ли, что мало насладился жизнью. Негодный мальчишка.

— Такого силком не женишь, сам прекрасно знаешь.

Петржик завел семью довольно поздно: ему было сорок, когда родилась Дана. Он стоял, ухватив меня за отвороты пальто, и я мог хорошо разглядеть его небритое, упрямо-злобное лицо, казалось, будто я смотрю в лицо злейшего врага.

— Мне пора, — сказал я, отстраняя Петржика и туже затягивая серо-черный в клеточку шарф. — Приехал вчера ночью из Брода и сегодня поспал подольше.

С ощущением, что он крикнет мне вслед, ударит или плюнет, я двинулся прочь, слушая скрип своих жестких, промерзших ботинок. Ждал какого-нибудь выкрика, потому что у Петржика был вид человека, только что пережившего скандал, домашнюю стычку, сцену, обычно сопровождающую такого рода обстоятельства. А в сущности-то, он всегда был на редкость приличный, тихий, по-своему кроткий человек. Работал плановиком на фабрике, изготовляющей вафли в шоколаде. Фабрика стояла в центре города, и фасад ее, обращенный к улице, производил впечатление благополучия и сытости. Всякий раз, когда ветер дул с ее стороны, он приносил на нашу улицу запах вафель и шоколада, порой до того сильный, что думалось, ты в каком-то вафельном мире.

И выкрик раздался, его немного снесло ветром, но он хлестнул меня по спине внезапно, хоть я и ожидал чего-то подобного:

— Дана — с твоим парнем! Понимаешь ты?!

И сразу путь мой показался мне таким долгим, бесконечным… Я не смог бы его пройти, если б не ответил Петржику. У самого гастронома, в начале длинного ряда витрин, я повернул, пошел обратно. Петржик стоял, прижимаясь виском к стеклу витрины. Черная шапка съехала ему на глаза, так что я видел только его рот да небритый подбородок. Петржик не мог не слышать, что я подхожу. Каждый шаг по льду был словно сигналом, и сигналы эти становились все громче по мере моего приближения.

— Прямо беда, — вздохнул я, — беда, что она связалась с моим парнем. Ты не знаешь его так, как я. Просто не повезло тебе, приятель, — сказал я, прекрасно понимая, что может получиться, если дело пойдет тем путем, каким до сих пор следовал мой сын.

— Что значит не повезло! — прохрипел Петржик, шагнул ко мне и взмахнул правым кулаком — удар, правда, вышел не сильный.

Кулак скользнул по моему лицу, а ударить второй раз он не успел. Я схватил его за запястье и крепко сжал.

— Мало ты дома бываешь! — прошипел Петржик.

— Меня не было дома трое суток.

— Трое суток. Мне все известно, приятель.

Он дышал мне в лицо. Я понял, что услышу кое-что еще, и приготовился. Досадно было именно от него узнать то, что я и сам предполагал. Петржик выпучил глаза и так сильно стиснул губы, что кожа у него под носом побелела. И вдруг его нахмуренное лицо изменилось, приняло такое выражение, будто он готов рвать и кусать.

Нет, его удар не оскорбил меня — я, скорее, удивился. Я мог бы дать сдачи, и он это хорошо понимал, потому что искаженное его лицо скрывало и страх.

Видно, он насквозь был пропитан злобой, потому что прошипел:

— А где была твоя жена, а?!

— Что ты имеешь против нее?

Мне стало очень больно от его злобных слов. Я ведь угадывал, предчувствие жило где-то во мне. По всему телу выступили капельки пота. А утро было такое искристое, прозрачное!

— Я отправился искать свою девчонку и нашел ее вчера утром у вас. Трое суток не была ни дома, ни на работе. Нигде. Вполне могла провести все это время с твоим парнем, потому что у вас в квартире не нашлось никого, чтоб вышвырнуть ее!

— Ты уверен? — с дрожью в голосе спросил я.

Тут я заметил почтальоншу, которая приближалась к гастроному. До нас еще метров двадцать, но взгляд ее уже здесь, между нами, между нашими головами. Я вытащил сигареты, одну сунул Петржику, другую поскорей прикурил сам.

— Уверен, — сказал он, выпустив дым. — Я сам забрал ее вчера из твоей квартиры и привел домой, чтоб не сбежала.

— А она что, всем трубит о том, куда ходит переспать?

— Я пораскинул мозгами и вспомнил, она как-то упоминала о твоем парне. Я и сунулся к вам — и застукал ее.

Почтальонша, в серо-голубой форменной шинели чуть не до пят, придерживая рукой кожаную сумку на правом бедре, подошла уже шага на четыре.

— Мне надо было выспаться, — забормотал я. — Вчера приехал поздно ночью…

Петржик злорадно сморщил губы и сдвинул шапку на затылок. Затем повернулся и пошел вниз по улице. Даже не пошел — закружил. Кружась, он удалялся по тротуару, но мне-то было не до пляски. Я улыбнулся почтальонше, которая прошла мимо, пристально заглядывая мне в лицо. Посмотрел на свои ботинки, на брюки и под конец на часы, промямлив что-то, скорее всего ругательство. В глазах потемнело, мне стало худо, трудно дышать. Словно сузилась какая-то дыхательная трубка, если таковая существует. Пот крошечными ручейками непрерывно стекал между ребер и по желобку на спине. Никогда бы не подумал, что мне может быть так тяжко, так безнадежно глупо. Снег посерел, потускнел, не было никаких перламутровых переливов, мне просто показалось, будто снежинки сверкают ярче обычного. И улица-то вдруг средь бела дня стала очень темной, очень тихой. Мне слышался топот копыт по камням, по несуществующим булыжникам там, где был асфальт. Сердце било в голову как молот о наковальню, и каждый удар отзывался болью в самых мельчайших жилках.

Я мало спал и выглядел соответственно. Я хорошо видел себя в тусклом стекле витрины. Рассматривал себя с удивлением: недоуменно глядел на изможденное лицо с длинным носом, острый подбородок и маленькие жесткие глаза, морщины на лбу и от глаз к губам. В сущности, я уже далеко не молод…

Перейдя перекресток, я сунул сигарету в корзину для мусора, забитую снегом, — окурок зашипел — и направился через пустынную автостоянку к сберкассе. Ее старые честные стены, сложенные из красного кирпича, просвечивали сквозь голые ветки высоких лип. По тротуару, мимо входа, украшенного чугунной кованой решеткой, проходили люди, уткнув носы в поднятые воротники и в пестрые шарфы.

За углом вдоль улицы тянулась боковая стена сберкассы, затем — низкая желтоватая ограда игровой площадки детского дома. Я миновал букинистическую лавку, бездумно пробежал глазами заманчивые названия книг, прошел под аркадами напротив церкви и, мимо театра и церкви, вышел на небольшую уютную площадь. С одной стороны ее высился фасад театра с главным входом, с другой — внушительное строение в стиле барокко с восьмидесятиметровой башней — резиденция городского Национального комитета. Замерзший, тихий фонтан посреди площади изображал треснувший от зноя земной шар, и, когда фонтан пускали, вода вырывалась из множества скрытых отверстий, орошая земной шар животворной влагой. Слева от театра вздымалось одиннадцатиэтажное современное здание, в котором жило по меньшей мере две сотни семей, а первый этаж отвели под магазины с богатыми витринами; справа от театра вырос новый ресторан «Приятные встречи» — двухэтажный, с роскошными банкетными залами и помещениями для приемов, до потолка обшитыми дубовыми панелями.

Мне оставалось пройти совсем немного. Миновав «Приятные встречи», я вошел в пассаж, который вывел меня в заснеженный внутренний дворик, подобие римского атриума, с множеством закоулков, скульптур, маленьких бассейнов — теперь в них не шныряли голубоватые рыбы. Снеговая перина придавила медленно истлевающие в этих маленьких бассейнах пожелтевшие листья кленов и лип. Навстречу мне попался Павличек. Буркнув что-то, он прошел мимо, выпрямившись и широко ставя ноги, словно боялся поскользнуться на коварном льду и упасть; он не доверял желтому песку, тонким слоем рассыпанному по блестящей глади. Что он пробурчал, я не понял, хотя прежде он всегда учтиво останавливался, встретив меня, вынимал руки из карманов и, хотя я его ни о чем не спрашивал, пространно повествовал о том, как идет работа; Павличек отвечал у нас за техническую часть. Он был подчинен мне все время, пока я занимал должность начальника отдела эксплуатации, и не могу сказать, чтобы он манкировал работой или делал ее спустя рукава. Я усмехнулся, вспомнив одну встречу с ним.

Тогда раскрылась весна сразу, без подготовки, просто вдруг наступила, и городские улицы наполнились влажным воздухом. Воздух перекатывался волнами, я будто видел его, он будто материализовался и разом перелился к нам с далеких полей через черепичные крыши старых домов, затопил расшумевшиеся улицы, загроможденные тихо рокочущими автомобилями и неповоротливыми троллейбусами. Я проводил еженедельное совещание. В кабинете, несмотря на открытые окна, было накурено и душно. Вошел наш директор Смолин, глазами сделал мне знак. Я встал, вышел в коридор и там увидел Павличека. Вообще-то мы с ним уже встречались, разговаривали пару раз, когда он только еще собирался поступить к нам в управление. Внешность у него приятная. Бледное лицо гладко выбрито, упругая кожа блестит от какого-то крема. От Павличека исходил чуть заметный приятный запах, я хорошо его чувствовал, хотя стоял не так уж близко. Павличек улыбнулся, открыв зубы, и должен признать, выглядел он хоть куда: стройный и черноволосый, на лбу намечающиеся залысины — его можно было принять за официанта солидного ресторана или за диктора телевидения. Я отметил в нем какую-то бодрость, чуть ли не фамильярность — так крепко и сердечно он пожал мне руку.

— Я хочу, чтоб ты представил его ребятам, — сказал Смолин, оскалив зубы в улыбке, адресованной сперва мне, а затем и Павличеку, который с любопытством ждал, что, будет дальше.

Павличек сменил уже несколько должностей, и недурных. Работал проектировщиком на строительстве, имел производственный опыт, пару лет строил дороги. Такого человека мы искали давно и при виде столь крупной рыбины, приплывшей на наше объявление в газетах, удовлетворенно потирали руки.

Красавцы в расцвете лет никогда не вызывали у меня симпатии, вероятно потому, что сам я себя к ним не причислял. Павличек был женат во второй раз. Первую жену он оставил где-то очень далеко, с двумя детьми, на которых бухгалтерия исправно высчитывала с него алименты, а здесь Павличека воспитывала новая жена, на несколько лет старше его. Она звонила ему на работу, и я не раз слышал, как он с ней разговаривает — тем же фамильярным тоном, что и с директором, и со мной. Он ухмылялся в трубку, затягиваясь неизменной сигаретой, и небрежно стряхивал пепел прямо на стол. Когда я входил, он улыбался мне, приподнимаясь с места, показывал рукой на стул перед своим столом и, прикрыв трубку ладонью, бросал:

— Ничего не поделаешь, контроль…

И обнажал в улыбке свои белые зубы. В трубку он тоже отвечал с улыбкой, весь его разговор всегда был сплошная улыбка — «да, да, конечно, я сразу домой, куда же мне, милая, и ходить-то», — а я знал, что после обеденного перерыва он попросит у меня машину и поедет за город, к очередной женщине, которую прячет в какой-нибудь деревне. И попросит секретаршу позвонить жене, сказать, что он срочно выехал к месту аварии, далеко — всякий раз в другое место, — и не знает, когда вернется. Затем он приглаживал волосы, почесывал ногтем залысину и предлагал мне сигарету, которую я регулярно отклонял, так как привык к своей марке.

Он оценивал меня, проверял, как далеко можно со мной зайти, чтоб не ушибиться, сколько он может себе позволить, не навязываясь и не создавая впечатления, будто он хочет обвести меня вокруг пальца.

Я представил его своим брюзгливым сотрудникам, старым практикам-работягам; они недоверчиво поглядывали на эту новую личность. Павличек уселся в заднем ряду, положив ногу на ногу, и несколько раз дополнил меня, когда я спрашивал, все ли поняли, чего я хочу. Я отчитал Дочкала, дорожного мастера участка на Верхах, за то, что он боялся взяться за работу, с которой, по его утверждению, участок не справится; потом напустился на Обадала из Брода. Этого я не щадил. Дорожный мастер Обадал был неплохим начальником участка, но не совсем таким хотелось мне видеть человека, которого я направил в горный район. Обадал всеми силами увиливал от ответственности, он поминутно требовал от меня подтверждений и подписи страховки ради, желая иметь доказательство, что то или иное в работе выдумал не он, а кто-то другой, например я. Я всякий раз выставлял его за дверь, и всякий раз он являлся снова и требовал того же.

Павличек с улыбкой покуривал в своем углу, то и дело наклоняясь, чтобы стряхнуть пепел. Можно было подумать — какой аккуратист, но делал он это, кажется, не без умысла. Потому что всякий раз тянулся к другой пепельнице, вежливо прося то одного, то другого разрешить ему воспользоваться его «посудиной»…

Привратник помахал мне из своей застекленной будки с вращающимся стояком для ключей, теперь почти пустым. Я поднял руку в знак привета и прошел через стеклянные двери в темный коридор. В этот момент в коридор выбежала Кветушка, замерла на миг, с улыбкой тряхнула головой и, хотя она, по-видимому, направлялась в другую сторону, пошла мне навстречу.

— Старик бушует, как в тифозной горячке, — сказала она, заглядывая мне в лицо.

У нее были голубые глаза с четкими черными ресницами. Она подошла ко мне вплотную, как будто собиралась поцеловать меня, что ли, и я подметил в ее глазах странный блеск. Губы у нее дрожали, ноздри тоже, молочно-белое лицо было бледнее обычного от непонятного волнения.

— Что случилось? — спросил я. — Может, зайдем в комнату?

Я открыл дверь своего кабинета, вошел. В лицо пахнуло застарелым, въевшимся в стены запахом табачного дыма, который сочился теперь отовсюду незримыми струйками. Я открыл фрамугу и хорошенько огляделся. Меня ждала внушительная стопка корреспонденции, сложенная справа от телефона, от этого настороженного черного аппарата, и я невольно подумал: «Кто же позвонит мне первым — Смолин или Странский, секретарь районного Национального комитета, который звонил мне в Брод и разыскал по телефону даже в Рудной?» Перед столом, на зеленоватом, уже истертом, но чисто вымытом линолеуме, лежал облысевший ковер, первоначальный цвет которого невозможно было определить даже при самом тщательном рассмотрении. Он весь пропитался пылью бесчисленных ботинок, башмаков, сапог дорожных рабочих, ходивших за мной целой процессией, людей из Национальных комитетов, требовавших, чтобы мы за неделю провели у них новые дороги или зимой послали им двадцать снеговых стругов, потому что им-де трудно добираться от своих контор до околицы.

— Хотите кофе? — мягко спросила моя секретарша и опять смерила меня странно-встревоженным взглядом.

Я понял: она смотрит на мою правую щеку. Заглянул в зеркало и даже издали увидел красный след Петржикова кулака. След тянулся от виска к губам. Здесь, в тепле, он проступил во всей красе. Нет, он не обезобразил меня, только разделил лицо на две части. Я провел по нему ладонью.

— Это старый Петржик угостил меня, — объяснил я, постукав пальцами по щеке. — Ничего, сейчас пройдет..

Квета пошла было к себе, но остановилась на пороге. И опять я поймал ее ласковый и в то же время явно несчастный взгляд и круто повернулся к ней.

— Понимаете, его дочь, кажется, беременна от моего сына.

Квета приоткрыла рот, но никак не могла произнести то, что собиралась. И я подумал — видно, есть у нее какая-то из ряда вон выходящая новость или забота, раз ей так трудно говорить. Но помогать Квете не стал.

— Пожалуйста, сварите кофе. Да покрепче, мне это необходимо, как соль. Я мало спал.

Слово «соль» напомнило мне кое-что. Но это было давно, страшно давно, по крайней мере казалось мне невероятно отдаленным и нереальным и все же слишком близким, чтоб ясно видеть. Я бы с радостью растянулся сейчас, да не на чем. Разве на этом затоптанном ковре… Я зевнул в тот самый момент, когда Квета вносила кофе. У нее был свой ритуал. На полированном металлическом подносе, украшенном самыми чудовищными розами, какие я видел в жизни, стояли, как солдатики в строю, сахарница с кусковым сахаром, белая фарфоровая чашечка с блюдцем и плоская вазочка со стеклянной крышкой, наполненная печеньем. Пахнуло сильным ароматом кофе — где-то поблизости хлопнула дверь, порывом сквозняка захлопнуло фрамугу, взвилась силоновая гардина. По коридору затопали шаги. Тупые, тяжелые шаги, торопливые, будто кто-то бежал. Походка Смолина, отметилось в сознании.

— Звонила Илона, — шепнула мне Квета.

Звякнуло стекло, когда она поставила поднос на стол, и поверхность кофе всколыхнулась. У Кветы был славный обычай заливать кипятком не весь кофе сразу. Мне казалось, в чашке на целый метр гущи; кусок сахару, который я осторожно положил в кофе, медленно опустился на дно.

— Когда?

Шаги приближались, пол в коридоре, выложенный плитками искусственного мрамора, доблестно поддерживал директорское тело. Смолин будет здесь секунд через десять.

— Они приедут сюда, к директору. Вы не сдавайтесь! — прошептала Квета, ободряюще улыбнулась и нервным движением вытерла чистые руки о юбку. «Прежде она никогда так не делала, а ведь я знаю ее десять лет», — мелькнула мысль.

— Больше ничего?

— Еще вас разыскивала жена, — упавшим голосом проговорила Квета, отводя глаза.

— Зачем?

— Сказать, что она вас окончательно ненавидит.

— Так и сказала?

— Да. — В глазах Кветы снова появился тот странный блеск, который сейчас, неведомо почему, мне не понравился.

— Что вы об этом думаете, Квета?

— Это было так неожиданно, что я ничего ей не ответила.

Шаги стихли у моей открытой двери. На пороге появился Смолин: болезненно расплывшееся тело, втиснутое в мятый костюм, черный, в старомодную серую полоску, любопытные злые глаза под колючими, щетинистыми, уже седеющими бровями. Дряблые щеки трясутся, когда он быстро поворачивает голову — вот как сейчас.

— А она не сказала, почему меня ненавидит?

Я бы предпочел долго еще расспрашивать Квету о самых интимных своих делах — и вдруг ощутил страшный голод, ужасно захотелось что-нибудь съесть, прямо сейчас, сию секунду, помчаться в буфет, мимо которого минуту назад я прошел совершенно равнодушно.

— Нет, не сказала, — оглянувшись на шумно дышащего Смолина, тихо и робко ответила Квета и вышла к себе, захлопнув за собой дверь.

— Пойдем ко мне, — отдуваясь, сказал Смолин.

Он глядел мне в лицо долгим, пытливым взглядом, словно хотел заранее оценить мои возможности.

— Может, позволишь допить кофе? Мне это нужно, как соль. Приду через пять минут, ладно? — И я помешал дымящийся кофе.

Ложка звякала о чашку, временами тускло взблескивая. Мне в самом деле очень хотелось кофе, он помог бы мне побороть сонливость.

— Как хочешь, — буркнул директор. — Тебе же меньше времени останется. Закончим с тобой, поеду в район на совещание.

— Да ведь, насколько мне известно, ты был там вчера. Или позавчера?

— Позавчера. Сегодня еду держать ответ.

— Черт возьми.

— Так что пошли. — Он поманил меня рукой.

Звал он меня к себе явно не за тем, чтоб объясняться в любви.

— Кроме того, я должен еще передать тебе кое-что от твоей жены, — пробормотал он, избегая моего взгляда.

Я отхлебнул кофе. Он был превосходен. Густой, горячий, пожалуй, вкуснее всего, что мне доводилось пить. Захотелось от души, прямо теперь, поблагодарить секретаршу.

— Спроси Квету Францеву, она тебе передаст.

— Спасибо, уже передала.

— И будто ты сам во всем виноват.

— Спасибо, — повторил я.

Я слегка скосил глаза на кофе — какого он цвета? Цвет был кофейный, самый прекрасный в мире. И мгновенно я почувствовал себя лучше. Я сидел за столом, правой щекой к двери в коридор, след от удара больше не жег, сонливость прошла. Я подавил последний зевок, глотнул, чтоб незаметно было.

— Хорошо, сейчас приду, — обернулся я к Смолину и помешал в чашечке — выпью все, до дна, даже гущу. — Ты будешь один?

— Нет, — с угрозой ответил он и круто повернулся.

Снова затопали его шаги, постепенно затихая в гулком коридоре. Стукнула дверь, и воцарилась тишина.

Я отодвинул стул, закрыл фрамугу и отворил дверь в комнату Кветы. Она стояла за дверью, будто ждала, что я появлюсь и что-нибудь у нее попрошу.

— Серьезно, кто там у него? — спросил я.

Я вернулся за подносом и поставил его на ее стол, поднял крышку вазочки и взял два печенья.

Квета очень элегантна, хотя, пожалуй, вовсе не красива. Есть в ней что-то притягивающее мужчину, если дать ему время хорошенько ее разглядеть. Она носит отличные платья и модные туфли. Правда, одежда не может скрыть недостатков ее сложения. Словом, Квета некрасива, зато умна, честна и — свободна. Ей, мягко говоря, уже за двадцать пять, рот и нос самые обыкновенные, обыкновенные икры и бедра. Но в этой женщине живет душа и великая честность и искренность. Видно, поэтому она смотрела на меня с таким испугом, тщетно пытаясь скрыть сочувствие.

А погода великолепная. Зима — самое чудесное время года, если смотришь на нее из натопленной комнаты, сытый и выспавшийся, напившись отличного кофе. Такая зима подбивает на сумасбродства. В такие утра поэты любят писать гимны или по меньшей мере оды в двести строк. Ветер сметает с крыш замерзший иней, его кристаллики сверкают, поблескивают на лету, порхают за окном, чтобы снова целым роем взвиться вверх. И опять опускаются на ждущую землю. Я не думал о том, что пережил в последние дни. В конце концов, все было совершенно нормально. Только в каждой косточке усталость, она стала осязаемой, парализовала руки, ноги, все суставы, какие только есть в моем теле.

Квета стояла, прислонившись к белой двери, и вдруг по щеке у нее поползла слезинка, за ней другая. «Тихий плач, тихое утро, тихая, спокойная жизнь, — подумалось мне, — тихо плачущая любящая женщина, которая ждет вас, хотя бы вы несколько дней не были дома, которая хорошо знает, что вы не без дела болтаетесь по широкому, просторному, снегами засыпанному свету…» У меня было впечатление, что Квета еще не все выложила.

— Вы мне очень поможете, если скажете, кто там еще меня дожидается.

— Прошекова, — ответила она, всхлипывая, и просительно посмотрела на меня.

Может, хотела дать понять, что мне лучше скрыться, исчезнуть, только не ходить к директору?

— Что такое? — удивился я и слезам Кветы, и имени Прошековой. — У вас красные глаза. Перестаньте. А то сотрудницы начнут допытываться, что тут, черт возьми, произошло. Что вы им ответите?

— У вас тоже красные глаза, не думайте, — возразила она. — Они хотят вас выгнать.

— Прямо сейчас?

— Да.

— Господи, — вырвалось у меня.

Мне хотелось продлить этот разговор. Стало жаль ее — стоит там у стола, нервно роется в коричневой сумочке в поисках платка. У меня появилось смутное ощущение, что сейчас она могла бы понять меня, и я даже немножко желал этого.

— Это от недосыпу, Квета, — заговорил я. — Позвоните моей жене, скажите, что все мне передали и что я понял. И еще скажите — жаль, мол.

— Чего жаль?

— Жаль, — повторил я и вышел, оставив ее у двери, бледную и несчастную.

Чувство жалости к Квете прошло не сразу. Не знал я до сих пор, что такое возможно — чтобы чужого человека сколько-нибудь заботили мои дела. Квета мне нравилась, и ее сочувствие я принимал как некое вознаграждение за все несправедливости, столь щедро отпущенные мне жизнью. Одновременно я немножко подосадовал, что ничего не замечал раньше. Усмехнулся слегка, вспомнив Илону, а отсюда мысль перескочила на ее сегодняшний звонок. Я шел по тесному коридору, по которому ходил столько лет. И вдруг осознал, что иду с пустыми руками — нет в них никаких бумаг, ничего. Я шел как на ярмарку, на гулянье, обе руки можно сунуть в карман. Как странно — руки болтаются, в самом деле, куда же их девать? Я остановился, озадаченно разглядывая их, подержал перед глазами, бездумно поворачивая то одну, то другую ладонью кверху. Покачал головой — до чего странно себя веду! — и пошел дальше.

Навстречу попался старый Барта. Вид у него был невыспавшийся: Барта дежурил ночью в диспетчерской зимней дорожной службы. Старик обслуживал кучу телефонов, запрашивал в аэропорту метеосводки. В его распоряжении был младший техник, который вел записи о переговорах, и шофер с машиной, чтобы один из них мог в любое время выехать на трассу. В диспетчерскую стекались просьбы расчистить дороги и проклятия бесчисленных водителей, застрявших в снегу. В таком бедламе трудно сохранять хладнокровие и не гавкать на людей, которые требовали разгрести снег от шоссе до их дачи. А Барта это умел. Другие, его сменщики, были хуже. Не раз засыпали на дежурстве. И много потеряли на этом, потому что я облагал их суровыми штрафами. Такая уж у меня жизнь: чтоб наладить отношения с большинством, приходилось кое-кого брать на прицел.

— Все в порядке? — спросил я Барту.

— Теперь все, дружище. А было ужас что. Да ты и сам знаешь.

2

В девять часов я вошел в кабинет директора.

Смолин в соседней комнате диктовал секретарше так называемую «наметку». В дорожном управлении Смолин прославился тем, что объявлял наметками все, что диктовал или писал, даже собственные решения. Видимо, он был убежден, что от наметки можно отказаться в любой момент. Когда ему приходилось подписывать служебные документы — справа внизу, под последним абзацем, — он проставлял свою фамилию еле заметными глазу, хотя и красивыми буковками. Он вечно опасался за все, что бы ни подписал: как бы чего не вышло, не заставили бы отвечать.

Прошековой еще не было. Жалко, если она не придет, с ней у меня наладились добрые отношения, причем даже в таких вопросах, когда ей хотелось показать, что, помимо служебных обязанностей (она руководит отделом материально-технического снабжения), она печется и о трудовом законодательстве, как и надлежит председателю месткома.

Окна директорского кабинета выходили на зазябший внутренний дворик, корчившийся под порывами ветра, который сметал с крыш снежный пух и швырял его куда попало. Воробьи, беспечные в этой солнечной метели, прыгали по краям маленьких пустых бассейнов, с которых ветром сдуло снег. Мимо проходили люди, порой кто-нибудь заглядывал в окна и шел себе дальше. Стекла были прозрачные, недавно вымытые. За этим директор строго следил. Он не терпел разводов на стеклах секретера, пыли на толстом стекле темно-коричневого красного дерева письменного стола. Под телефонной трубкой загорелась зеленая лампочка, помигала, погасла, снова зажглась. Кто-то звонил сюда. В секретарской были так заняты, что не замечали вызова.

Я уселся на мягкий стул — тоже красного дерева — и поднял голову. В стекле книжного шкафа отразилось лицо. Мое лицо. Даже на таком расстоянии в мутном отражении я ясно разглядел круги под глазами, морщины, делавшие меня старше.

Смолин неутомимо диктовал. Повторял фразы с середины, с конца, делал паузы и снова пускался в тернистый путь, сочиняя какое-то донесение о свирепом буране в районе Брод — Рудная. Мне, в сущности, следовало бы заинтересоваться, ведь речь шла об истории суточной давности, но я решил не прислушиваться. Смолин бубнил что-то насчет нынешней зимы и тех мер, которые мы приняли, чтобы по возможности устранить последствия бурана.

Вчера об эту же пору мы пробивались к Рудной через четырехметровые снежные завалы. Грудь мою согревало теплое чувство. Право, никогда еще мне не было так славно, как вчера в это же время. Илона, Бальцар, старый брюзга и хитрец Обадал — все стояли передо мной, как наяву. В ушах еще гремела музыка рудненского оркестра, который наяривал так, что дым шел от труб…

В соседней комнате хлопнула дверь. Диктовка смолкла, за стеной зашептались — кто-то с кем-то о чем-то договаривался. Я откинулся на спинку стула так резко, что стул скрипнул. Эти стулья быстро выйдут из строя, если на их спинки станут наваливаться старые дорожники. Толстый винно-красный ковер во весь пол был мягкий, как кошачья шерсть. Мне казалось, он согревает ноги. Красивые гардины в пышных складках висели уныло и безразлично, и я сидел под ними такой же безразличный, потому что меня опять одолела дремота. Покашлял — в дверь просунулась голова Прошековой и тотчас исчезла. Я не смотрел в ту сторону, но это была она. Вид у нее сосредоточенный, огорченный и усталый, под глазами мелкие красные жилки — ее совсем доконало множество дел, которые приходилось выполнять ежедневно, и она справлялась с ними с трудом, но добросовестно.

Прошекова недавно разошлась с мужем, у нее взрослый сын, сбившийся с пути. Парень учился в механическом техникуме, но не кончил. Вбил себе в голову, что надо пользоваться жизнью, пока молод, потому что живешь только раз. Я вспомнил о печалях Прошековой, заполнявших ее нелегкую жизнь. Муж, пожилой человек, бросил ее ради молодой. А та, убедившись, что он более чем пожилой, выставила его за дверь. Какое-то время Прошек жил в общежитии для холостяков строительного треста, потом явился к жене с повинной, но когда он немного погодя снова влюбился в чужую жену, то на сей раз его выставила за дверь уже сама Прошекова. Не ее вина, что так сложилась у нее жизнь. Она была привязана к мужу и к сыну, но именно потому, что всеми силами старалась удержать их возле себя, достигла обратного.

По-моему, следует остерегаться женщин, которые повсюду видят «свою родную кровь». О сыне Прошекова всегда говорила как о «своей крови», словно в его жилы просто перелили ее кровь и обращалась она в теле сына исключительно по той причине, что того желала мать. Прошекова приехала с семьей в наш город лет двадцать назад откуда-то с юга и, по слухам, была из богатой семьи. Они никогда не одевалась броско, напротив, жила до ужаса трезво, и трезвость свою желала ставить в пример всем, с кем общалась, — даже на работе. В сущности, она была несчастна, и винила в этом всех, кроме себя. И в роли председателя месткома она подходила к сотрудникам как к людям, сбившимся с пути, которым обязана непрестанно, чуть ли не ежедневно, преподавать правила нравственности. Однако дорожники всех наших четырех участков раскусили Прошекову, привыкли видеть в ней женщину, имеющую основания для раздражительности, и проповеди ее воспринимали как принудительный ассортимент, который вовсе незачем брать в расчет. В характере Прошековой замечались черты мессианства, как у женщины разочарованной, стремящейся всех спасать, что как-то не вязалась с ее неустанным рвением в служебных делах. Управление она почитала своей семьей.

Смолин, напротив, ни с кем не откровенничал. Ни с кем — разве что с двумя-тремя избранными, завоевавшими его доверие. Я знал точно, что на первом месте среди этих избранных стоит — вернее, сидит — Павличек, который утром пробежал мимо меня в пассаже, словно совесть у него нечиста.

Я не мог отказать Смолину в искренней заинтересованности делами управления. Он бывал на седьмом небе, когда корреспонденты районной газеты писали, что проехали по той или иной дороге, которая произвела на них самое отрадное впечатление, и превозносили умелое дорожное руководство, поддерживающее — за государственный счет — дороги в порядке. В июле на придорожных деревьях созревали черешни всех сортов, размеров и цветов и дождем падали на асфальт, протянувшийся по очаровательным долинам, и Смолину было отнюдь не весело, когда какой-нибудь подписчик сообщал через газету, какая это потеря для республики — не пускать в дело все черешни до последней ягодки. В такие моменты я сочувствовал Смолину и готов был голову оторвать «благодарному читателю». На все работы не хватало людей, хотя сам я как начальник эксплуатации больше всего заботился о том, чтобы дело шло нормально. Средний годовой урожай черешни достигал сотни вагонов, а для сбора ягод у нас было всего двенадцать работников, пара стремянок, три грузовика да человек шестьдесят добровольных помощников. Едва они успевали собрать десятую часть урожая, как черешня уже отходила.

Смолин жил в собственном доме в предместье нашего города Дроздова. Дом несколько обветшал, и Смолин второй год усердно трудился, приводя его в порядок. Смолин был бездетен и потому нередко дневал и ночевал в управлении. Его жена, высокая обаятельная блондинка со всегда тщательно накрашенными помадой приятного оттенка губами, очень уважала мужа с тех пор, как того назначили директором, и чудовищно ревновала его. Оба они родились в предместье, там же поженились и жили, так что были они в Дроздове своими людьми. По дороге на работу и с работы Смолин рассыпал во все стороны приветствия, небрежно и солидно. У него было больше знакомых, чем у меня долгов, а это уже кое-что значит. Он уважал себя и требовал, чтоб и люди его уважали, что они и делали — почти все без исключения.

Когда я в свое время поступал на эту должность — убей меня гром за то, что согласился! — сидели мы как-то со Смолином в «Приятных встречах», после кофе на очереди был коньяк, который я разбавлял содовой. Мне нужно было кое-что обсудить с директором, и я подумал, что теперь самый подходящий момент. Я должен был убедить Смолина, что начальником участка на Верхах следует поставить человека молодого, который не побоится работать со старыми кадрами да еще и научит их кое-чему. Смолин поглядывал на меня, посмеиваясь, словно я рисовал перед ним воздушные замки и собирался его надуть. Тут к нам подошла его блондинка. Смолин представил меня. Я был тогда, по-видимому, никудышным руководителем, потому что, едва жена Смолина вступила в разговор, я сразу с ней согласился — да, лучше оставить на участке прежнего дорожного мастера, который портил мне кровь своей медлительностью, и не устраивать себе лишних хлопот с молодым. Я понял, что ничего не добьюсь, коль скоро парочка сошлась тут, а уж тем более ничего не выйдет, если они сойдутся в своем пригородном домишке. Смолин сильно хлопнул меня по руке. Руку я убрал — это не могло быть случайностью — и снова заговорил о замене людей на участке. И получил второй шлепок. Смолин невинно улыбался, подхихикивал, поднимал рюмку с разбавленным коньяком, намекал на что-то, молол чепуху, будто бог весть как опьянел. Мне было ясно: он не хочет говорить о деле, раз и навсегда решенном при участии его обаятельной розовогубой супруги. У меня сложилось впечатление, что он очень считается с ней, но подленькое чувство, что мне будет спокойнее, если я поддакну им, заставило меня согласиться; долго еще меня преследовало ощущение, что я скриводушничал, сдался, оставив на участке человека, за работу которого в конечном счете отвечаю перед Смолином один я.

В глазах блондинки я замечал огоньки скрытой иронии и даже какой-то симпатии к подчиненному и в то же время нескрываемую гордость тем, до чего масштабно мыслит ее пухлый супруг, втиснутый в костюм из черной ткани в серую полоску, какие носили щеголи лет тридцать назад. В сущности, Смолин был вовсе не таким плохим руководителем, каким казался на первый взгляд. Люди разгадали его за два-три месяца. Он всегда требовал подробнейших протоколов в двух экземплярах, разборчивых подписей и — ответственности. Этот его девиз — ответственность — в состоянии был раскачать даже отъявленных флегматиков, не только меня. Но постепенно Смолин, сам того не замечая, превратился в такое ничтожество, какое и сам бы первый осудил. Он заслонялся всем, чем мог, только бы ревизоры, являвшиеся в управление из всевозможных ведомств, находили на месте всю документацию вплоть до последнего словечка, кем-либо когда-либо произнесенного на совещаниях нашего штаба.

Я и понятия не имел, сколько накопилось материалов о моей работе, протоколов и прочих документов, испещренных печатями и резолюциями, пока Смолин не вернулся от секретарши в свой весь в коврах и мягкой мебели кабинет.

— Здорово, — сказал он, бросив на стол только что отпечатанную наметку. — Входи, — буркнул он в сторону внутренней двери, и появилась Прошекова.

Вошла она решительно, но потом как бы смутилась в этой успокаивающе-солидной обстановке и замедлила шаг.

— Ну как, ну как? — бормотал Смолин, упорно не отрывая глаз от своей наметки. — С чего начнем?

Я мог бы напомнить ему, что он уже несколько раз снимал меня с работы, да всякий раз отменял собственное решение. Уволив меня, он на следующее же утро, едва войдя к себе, приглашал меня, просил секретаршу принести кофе, склонив голову к левому плечу, окидывал меня пытливым взглядом и спрашивал:

— Ну как провел ночку?

— Да неплохо, — отвечал я, помешивая кофе.

— Женушка была послушной, а? — Он захлебывался смехом и, закурив сигарету с фильтром, запрокидывал голову.

— Женушка была послушной. Твоя тоже?

Тут он становился серьезным, на лице его появлялось таинственное выражение, словно он готовился сообщить мне бог весть какую важную новость.

— Она сказала, чтоб я не валял дурака и не поддавался первому побуждению.

— Да ну?

— Ага. Первому побуждению. Я еще раз все взвесил, Йозеф, и пришел к выводу, что она, собственно, права.

— Что ж, я рад, — говорил я, допивал кофе и поднимался. — Мне пора на трассу. Посыпаем песком дорогу с глубоким покрытием, и я не хочу, чтоб ее пересушили.

— Валяй, — отвечал он. — Только в другой раз не суй нос куда не следует.

Так бывало неоднократно — может, три, может, четыре раза. Теперь же Смолин хранил вид серьезный, но нерешительный; он медленно поднял глаза от бумаг.

— Слушай, Зборжил, я излагаю не только свое мнение.

— Ты излагай, а я попробую угадать, твое оно или нет.

Он возмущенно тряхнул головой, кивнул на Прошекову.

— Это мнение многих!

Прошекова сидела напротив меня, сжав руки, будто кого-то о чем-то умоляла. Она явно нервничала.

— Чье же еще, товарищ директор?

Мне сегодня вовсе не хотелось ругаться. Но в его тоне было нечто тревожащее меня и настораживающее.

— Я говорю совершенно серьезно, — с угрозой произнес Смолин и надел очки в темной роговой оправе.

Глаза его теперь казались выпученными, ненормально увеличенными — стекла были очень толстые, шесть диоптрий в левом и семь в правом. Дряблая кожа над воротничком свисала мешочками и вяло подрагивала, когда он встряхивал головой, откидывая со лба волосы.

Усталость кошмаром навалилась на меня. Я зевнул долгим, во весь рот, зевком. Прекратилось действие Кветиного кофе, мне бы сейчас двойную порцию, чтоб забыть о бессонных, напряженных часах, когда я мотался в буран, в мороз, под свирепым, пронизывающим ветром, забыть о женщине со вздутым животом, который она поддерживала посиневшими от холода руками, забыть о Личке с его лыжами, о его искаженном от напряжения лице, когда он просил и умолял нас… Здесь, в тепле, где шаги заглушает ковер и все кажется как бы дистиллированным, меня одолела усталость и унесла куда-то далеко вспять. «Мне необходимо выспаться, — подумал я. — Это было бы самым разумным из всего, что я мог сделать. А я как миленький встал утром и вот сижу здесь, в то время как остальные отсыпаются в теплых квартирах под перинами…»

Когда мужчина начинает стареть и осознает, сколь много в жизни не понял, им овладевает страстное желание познать жизнь до самых глубин. Заглянуть под поверхность, на дно, под такие наносы, которые — если они достаточно мощны — не дают замерзнуть почве. Именно такое состояние вдруг охватило меня сейчас, причем с такой силой, что я очнулся, глубоко вздохнул и, раскрыв пошире глаза, начал игру, в которой ставкой была моя судьба. Мужчины с обледеневшими усами, пропитанными морозной мглой, стояли сейчас рядом со мной и смотрели на меня спокойными внимательными глазами.

Смолин облизал сухие губы.

— Мы долго советовались. Не думай.

Его озабоченный голос вреза́лся мне в уши, оглушая все звукопроводящие каналы, какие только были в моем слуховом аппарате. Сигналы, которые производили его голос и его поведение, побуждали меня быть острожным, выжидать, сосредоточить мысли на том последнем, что я мог еще с чистой совестью предпринять в свою защиту; я не желал засыпа́ть, мне отчаянно хотелось трезво и спокойно выслушать Смолина и ответить на все его претензии.

— Дело тут не простое… — Он быстро глянул на Прошекову, но та, как каменная, уставилась в стол, ничем не показывая, что слышит и понимает.

Мне прекрасно известно: жизнь — штука не простая. Особенно ясно осознавал я это, когда приезжал с трассы в одном из наших грузовиков и бросал якорь в «Черном Петере» или в «Приятных встречах», потому что меня не тянуло домой с тех пор, как Эва злорадно и очень громко заявила, что такого мужа, как я, ей даром не нужно и она больше не в силах со мной жить. Разговор этот произошел примерно год назад, вернее, не разговор, а монолог на тему о непонятой душе и непризнанной женской натуре, которая все равно, все равно должна добиться своего. Когда же я бросил единственную фразу насчет нашего сына, она безапелляционно отрезала, что сын весь в меня, ему неинтересна обычная, повседневная, серая жизнь и что он вечно ищет у девчонок подтверждения своих мужских достоинств и остроумия. Не скажу, что я лучший из мужей, но ведь именно потому и приросла мне к сердцу работа в дорожном управлении, что в собственной семье мне уже нечего было ждать. Неделю после этого разговора еще казалось, что Эва молча возьмет свои слова обратно, но потом я несколько раз видел ее в обществе черноволосого служащего вафельной фабрики, и в результате мне ничего не оставалось, кроме как являться домой только ночевать. Какое-то время я старался додуматься, где была та ошибка, что развела нас в разные стороны. Но мне уже не хотелось возвращаться к тому моменту, с которого все началось, к моменту, когда я так спокойно и в общем-то без единого возражения потерпел крах.

Однако теперь именно это заставило меня поднять голову, я протер покрасневшие веки и подавил зевок, готовясь придать разговору блеск и смысл, какого желал Смолин. Мне не хотелось впоследствии досадовать на самого себя, и мое тогдашнее молчание научило меня не молчать теперь, отстаивать свое, пускай меня хоть сочтут человеком, который за деревьями не видит леса, а тем более — деревьев за лесом. После разрыва с Эвой у меня было достаточно времени, чтобы все продумать заново, и я решил кое-что выбросить из своей жизни — пусть вода уносит. И снова я работал на дорогах без отдыха, заставлял так же работать людей и не прислушивался к их ропоту.

Вот почему теперь меня буквально подняли со стула рацеи Смолина о моей безотрадной участи, и я никак не мог согласиться с ним — он упрекал, что я вместе со всеми помог Личковой. Господи! Да ведь он корит меня за то самое, к чему я, после года одиночества, после разрыва с Эвой, пробивался своими силами, с болью, один — так мышь, чтобы выбраться из клетки через крошечную щель, должна невероятно похудеть… Нет, я не очень страдал в ту минуту. Я испытывал удовлетворение от того, что знаю, где мое место, под каким знаменем. Я что-то дал людям и что-то получил взамен. Знаю хорошо, как меня не любили, с каким удовольствием избавились бы от меня, сколько раз обо мне говорилось на заседаниях партийного и местного комитетов. Я отдавал приказы в соответствии с собственными представлениями о людях и о нашем времени. Теперь Смолин ставит мне на вид, что я не выполнил его приказа. Я должен отстоять свое мнение — свое имя.

В ту ночь на подступах к Рудной я пережил величайший в моей жизни страх. Ведь речь там шла не более и не менее как о жизни человека. Со всеми наличными снеговыми стругами, со старенькой фрезой мы спасали первородящую женщину, беременную двойней, и, хотя все мы замирали от страха перед собственной смелостью, когда везли ее на заднем струге в бродскую больницу, на душе у нас было так торжественно и чудесно, словно в реве бури нам слышались все колокола мира…

Выражение озабоченности на лице Смолина не изменилось ни на йоту.

— Пойми: твое отстранение будет временным…

— Временным? Почему же не окончательным?

Смолин нахмурился, поправил очки.

— Рано утром я был в районе, ясно? Не могу тебе передать, что мне пришлось выслушать от начальника отдела. Они там никак не опомнятся от шока. Я вынужден что-то сделать, чтоб успокоить их. Ты понимаешь.

— Не понимаю, — ответил я и с такой силой потер руки, что хрустнули суставы.

— Все ты понимаешь. — Смолин с усмешкой глянул на меня утомленными глазами.

Он поднял очки на свои черные, кудрявые волосы и таким вдруг показался беззащитным и правдивым, что мне прямо совестно стало иметь собственное мнение.

Смолин не любил брать быка за рога, он как бы опасался обнаружить, что у него на уме. Говорил он убедительным тоном, может, и впрямь думал, что защищает меня, — по крайней мере хотел убедить меня в этом, только напрасно. Я очень легко разгадал его, как-никак прожил рядом с ним не один год, и он знал это, но все же продолжал свою дурацкую игру.

— Отстранить окончательно? Ну, это как скажут наверху. Но… — Тут он сделал паузу: как плохо затвердивший роль трагик, хотел придать своему выступлению пафос. — Мое мнение и мнение… товарища Прошековой совпадают. Контрольные органы, разумеется, расследовали все, что творилось вокруг Рудной, и выходит — нельзя тебе оставаться на твоей должности.

Теперь мы смотрели друг другу в глаза. Долгая пауза увеличила отдаление между нами. Я представлял, как сижу в залепленной снегом кабине грузовика со стругом в роли «поводыря» и указываю шоферу, куда ехать, чтоб не сползти с дороги. Глаза очень скоро начинают адски болеть, а ведь эти люди сколько лет работают в зимних условиях! За эти три дня я понял, что тот, кто губит свои глаза и не жалуется, делает свое дело не просто так, абы отработать смену и — домой, и не потому, что его упросила жена или любовница. Если направление струга, идущего на полной скорости, зависит от живых человеческих глаз, он не съедет с дороги, хотя бы она была занесена снегом до верхушек деревьев или телеграфных столбов: ведь мы для того расчищаем дороги, чтоб люди могли встретиться друг с другом!

— А как же я теперь? Совсем уволишь или сунешь куда-нибудь?

Во мне понемногу закипало. Я все время чувствовал какое-то несоответствие между тем, что здесь говорилось, и тем, что должно было последовать. Решая, как со мной поступить, Смолин, строго говоря, исходил из всего, что было спорным в моих действиях, да еще из сведений, полученных от других; а он рад был за них ухватиться, потому что, вероятно, давно мечтал избавиться от меня. Или он струсил и теперь старался показать, что готов снять с меня голову за ужасный промах, который я допустил. Кричать, судиться, доказывать, приводить факты, которых было достаточно, только руку протяни куда следует, — нет, я выше этого. В душе я оправдывал Смолина, а стало быть, и безмолвную Прошекову, которая сидела потупившись, соображая, чью сторону занять и как об этом заявить. Быть может, она действительно верила в правоту того, что скажет, и всеми силами старалась придать нашему разговору нужное направление. По крайней мере она к этому готовилась, хотя от ее выступления вряд ли будет толк. С той поры, как она выгнала мужа, а сын отказался вернуться к ней, все истины, за которые она так цеплялась, видно, перепутались самым фантастическим образом. Прошекова хотела усилием воли сохранить маленький семейный коллектив, и вот перед ней сижу я, частица большого коллектива управления, выбивающаяся из круга всех ее понятий о долге и чести. Что она мне скажет — ступай, наведи порядок в семейных делах и больше не показывайся здесь?

— Я переведу тебя в технический отдел, — сказал Смолин. — Там не хватает проектировщика. Поможешь им… и вдобавок будешь под рукой.

Я прекрасно знал положение в техническом отделе: ведь он до сих пор подчинялся мне. Свободных вакансий там не было. Следовало думать, что Смолин переводит меня туда ненадолго, имея в виду позже сплавить еще и еще дальше…

— Проектировщик технического отдела болеет. А вдруг он завтра выйдет на работу? Куда меня тогда?

Прошекова наконец-то подняла голову, заговорила. Мне стало ясно, что, несмотря на материнские нотки в голосе, эта женщина не может быть на моей стороне.

— Вы, товарищ, не волнуйтесь, что-нибудь да подыщем. Но на теперешнем месте… после всего вам ни минуты нельзя оставаться!

Она драматически повысила голос, вскинула голову. А я бы выпил еще кофе — откуда-то вдруг потянуло таким крепким запахом кофе, что у меня заскулило в желудке, вызвав невольную усмешку. Прошекова раздраженно прикрыла глаза и сжала губы, будто готовилась к прыжку. Я заметил свой промах и попросил кофе.

Выпил чашку залпом. Лоб у меня взмок, рука, державшая платок, заметно дрожала. Я подумал: «Как изменяет мне собственное тело, до чего же необходимо мне спокойно выспаться, досыта поесть и какое-то время не думать ни о работе, ни о женщинах, заняться самим собой, а вернее — ничем не заниматься, только спать».

— Кому передать дела?

— Передать, передать… Скажешь Павличеку, что да как. Завтра и начни.

Смолин забарабанил пальцами по столу, наблюдая, как я отреагирую на это имя. Вообще-то я не удивился. Это имя мне, правда, не приходило в голову, но какая, собственно, разница — тот или другой? Все равно — кому-то ведь я должен передать дела! Мне не хотелось спорить, подходит ли именно эта кандидатура — значит, подходит, если Смолин так долго обсуждал этот вопрос со своей долговязой обаятельной женой и даже Прошекову убедил. В моем решении не сопротивляться не было желания искать какую-то гипотетическую ошибку; в нем было разочарование, оно незримой рукой стучало мне в виски. В прошедшие дни я решительно и непримиримо восстал против авторитета Смолина и против Павличека. Теперь, когда аврал позади, когда дороги освобождены от снега до самого покрытия, можно всласть погрызть человека, который действовал, потому что не мог иначе, да сверх того еще нанес материальный ущерб обществу. Здесь я должен сразу пояснить, в чем заключался этот ущерб: государственная казна лишилась порядочной суммы потому, что из-за страшных заносов не вывезли вовремя с рудненского завода мощный пресс. Впрочем, вывезти-то можно было в срок, если б не жена Лички с ее двойняшками. Бессмысленно теперь приводить доводы, почему я так поступил, зато этот поступок мой снискал мне сочувствие рабочих, и я не собирался от него отказываться в угоду директору.

Быть может, я не стал бы так обострять ситуацию и связанные с ней последствия, если б там, в буране, на двадцатиградусном морозе, не было рядом со мной Илоны Карабиношовой и Войты Бальцара, тьмы и ветра, гудящей черноты и неумолчно ревущих моторов, ежесекундно готовых ринуться в вопящие пучины ночи, которая проглатывала одну машину за другой вместе с людьми…

И тут меня пронзила мысль: я забыл кое-что — на первый взгляд, нечто очень мелкое, крошечное, незаметное и все же настолько значительное, что я с трудом подыскиваю слово для определения весомости этого «нечто».

В этой минуте было свое величие — хотя бы по той причине, что я словно лежал перед Смолином на операционном столе, а он нежно, чтобы как-нибудь не причинить мне боли, удалял из моего организма уверенность в себе и самоуважение. Но мысль об этом «нечто» пришла ко мне с другой стороны. И это единственно целебное лекарство, подоспевшее в нужную минуту, помогло мне поднять голову. Где отсиживался ты, Смолин, когда нам приходилось труднее всего? И чем ты, Павличек, помог нам, когда на счету была каждая пара рук, каждая голова, еще сопротивляющаяся сну?! Я мог бы рассказывать им обо всем этом целые романы, но поддался чувству победного озорства, какое охватывает ярмарочного силача, с первой же схватки выигравшего бумажную розочку…

Противно мне стало смотреть на эту парочку судей. Но Квета сказала, что звонила Илона, это и было нужным лекарством в самую последнюю минуту! Я больше не собирался разыгрывать мальчика для битья, не собирался отступать, пожав плечами. Инфаркт предотвращен в последнюю минуту уколом прямо в сердце!

Я свистнул. Пусть сочтут это мальчишеством, но сдамся-то я не так легко, как свистнул.

— Павличеку! Ясно — зима-то на исходе. Стихийные бедствия позади. Мавр может уходить.

— Решение далось нам нелегко, Зборжил, не думай, — тихо зашуршала Прошекова; она положила свою широкую ладонь на мою, совсем закрыла ее.

Я почувствовал тепло, идущее от нее ко мне, и тотчас отдернул руку, прижал к телу. Прошекова посмотрела на меня ласковыми карими глазами. Когда-то давно они, должно быть, очаровывали мужа или любовника да и теперь еще сильно привлекали выражением доброты. Прошекова глядела на меня не моргая, и на губах ее появилась улыбка, человечная и простая, подбадривающая и убеждающая.

Звякнул телефон, вспыхнула зеленая лампочка. Смолин рявкнул секретарше, чтоб ни с кем его не соединяла.

— Так что же я такого сделал? — Я глубоко перевел дух и самым внимательным взглядом обвел поочередно обоих. — Мне по-прежнему адски плохо. Хорошо бы еще кофейку.

Директор вскинул голову, поправил очки, встал и заказал секретарше еще кофе.

— Я бы не прочь и чего-нибудь покрепче, — сказал я, но Смолин отрицательно мотнул головой, хотя мне было отлично известно, что на дне шкафа, слева у стенки, он всегда держит коньяк для важных посетителей.

Ситуация получилась хоть куда! Смолин лично принес мне кофе, и рука его дрожала так, что чашка с блюдцем дребезжали, а ложечка упала на ковер. Поставив наконец все передо мной — причем Прошекова пододвинула чашку к самым моим рукам, — директор сказал:

— Ты не справился с задачей, за которую несешь ответственность. Дорога в Рудную была непроезжей. И не говори, что вы ее расчистили, прошу тебя, — поспешно прибавил он, заметив, что я открыл рот — но я просто отхлебнул горячего кофе. — Да, расчистили! Но по истечении назначенного срока. Потеряны деньги… и все это повесили на нас. Не знаю, возместит ли госстрах такой убыток…

— Вряд ли, — заметила Прошекова, улыбнувшись соболезнующей, сочувственной улыбкой, — Как можно! Госстрах возмещает потери, возникшие вследствие стихийного бедствия, а не те, что произошли по нашей вине.

— Я бы охотно помог вам, — начал я, и Смолин удивленно приподнялся, перегнулся вперед, чтоб не упустить ни слова, — но…

— Какие могут быть «но»! — сорвался он. — Договаривай! Можешь помочь — помоги. Ты прекрасно понимаешь, что так, как я предлагаю, будет лучше всего.

— У вас своя информация… или информаторы. Но я не позволю, чтобы меня сняли из-за чьей-то болтовни.

— Контролер из района, Сланый — да ты его очень хорошо знаешь и отлично помнишь… Вот он нас и информировал обо всем.

— Мало ли что можно сказать со своей колокольни. Сам знаешь. Твой Сланый… Мне люди были нужны, как соль, новые люди со свежими силами, которые в состоянии держать лопату, а ты мне подсунул Сланого!

— Этого от твоего имени потребовал Павличек.

— Знаю. Был у меня Павличек. Один раз. В Броде. Вот и все. Нес какую-то чепуху. А Сланый вообще нигде не был. Ничего не видел, не слышал, сиднем сидел в конторе и дрожал, не дай бог пурга занесет обратную дорогу сюда, в Дроздов. Я звал его с собой, в машину, на трассу. Отказался… и больше мы его не видели. Исчез, испарился. А теперь, оказывается, он поставляет тебе информацию.

— Да. А зачем ему было появляться еще раз? Зачем к тебе ездить? С него и за один раз хватило твоего рева. Знаешь, ори дома или выйди в поле, в нужник, что ли, там вопи хоть во всю глотку, но не разевай пасть на районных инспекторов, которые потом о тебе дают отзывы! Вот он и не поехал к тебе второй раз. Зачем? Факты-то он уже проверил.

— Вот как.

— Некоторые еще будут дополнены.

— Донесением Павличека, так? А что, этот товарищ Сланый, он с людьми-то вообще разговаривал? Спрашивал их, что да как?

Стало тихо. Слышно было, как за окнами скрипит снег под ногами торопливых прохожих. Пар шел у них изо рта, косыми струйками вылетал из ноздрей.

— В обязанности инспектора вышестоящей организации входит сбор фактов, — продекламировал Смолин, — причем, естественно, фактов проверенных. Все, с кем он разговаривал, подписали свои показания.

Стул подо мной скрипнул, так я вскинулся, пораженный. Скверная новость!

— Ах, у вас уже и подписанные показания есть? Это в начале-то… следствия? — Я немного помолчал, чтоб не рассмеяться. Не укладывалось это у меня в голове. — И что же — все подписали?

— За некоторым исключением, — ответил Смолин и откинулся на стуле.

— Откуда у тебя такие сведения?

— От Сланого. Я с ним нынче утром разговаривал.

— Ну и как? Что узнал?

— А то, что плохи твои дела, приятель, ох как плохи, — продолжал он декламацию. — Можешь быть уверен, он на тебе живого места не оставит. Ты его куда-то там послал и поднял на смех, когда он не пожелал выезжать с тобой в буран.

— Так чего ж он? Взял бы да поехал!

— А он испугался, что ты его на струг посадишь.

— На самый нож, что ли?

— Ничего удивительного. Он видал снеговой струг разве что в кино, если только попадался ему такой фильм.

— Я не удивляюсь. Только зачем же он согласился на такую командировку, если боялся, что не вернется из нее?

— Он поступил как надо. Согласился на просьбу. Не думай, что он не любит свое дело! — быстро добавил Смолин, заметив, что я опять дернулся, собираясь перебить его. — Любит. Такой человек не станет подтасовывать факты — именно потому, что любит свою работу.

— Охотно верю… Но почему же все-таки несколько человек не подписали? Видно, сболтнули сдуру, да смекнули, к чему это приведет, и… отказались подписывать?

Смолин смешался; выпятил нижнюю челюсть, засопел, как кузнечные мехи.

— Не выдумывай. Подписанного вполне достаточно. Одно несомненно. Ты запятнал доброе имя дорожного управления, товарищ Зборжил!

Я еще сумел подавить первый порыв ярости.

— Общие фразы, директор. Для увольнения этого мало. Напиши-ка, что увольняешь меня за то, что я запятнал доброе имя управления. Попробуй — увидишь, что получится.

— И попробую, не беспокойся.

— Попробуй, очень тебя прошу. Увидишь, что будет.

— Ты, как всегда, недисциплинирован… я не давал тебе слова, братец. И позвал я тебя сегодня не для того, чтоб ругаться.

— А надо бы, — парировал я. — Может, додумался б и до таких выводов, которые вовсе не подготовил!

— А ну тебя. — Смолин нажал кнопку звонка под столешницей, и под нашу перебранку в кабинете незаметно возникла Сильва — рыжая секретарша с мощными бедрами, — принесла ему свежего кофе.

Смолин улыбнулся, как бы извиняясь, надорвал пакетик с сахарным песком и половину просыпал на стол. Поколебался немного — как быть с просыпанным сахаром — да так и оставил. Маленькая кучка белела перед ним, как горстка пены или пуха.

Отхлебнув так шумно, словно сидел в какой-нибудь забегаловке или в одиночестве у телевизора — даже Прошекова хмыкнула, — он поставил чашку на стол и весь пригнулся, сгорбился — собирался сделать выпад и готовился к нему так явно, что за километр было видно.

— Отвечаешь ты за проходимость дорог зимой? Отвечаешь. Из-за нас машиностроительный завод в Рудной не выполнил в срок загранпоставку, потому что пресс надо было вывезти по дороге, а дорога была занесена снегом. Занесена! А ты еще, что хуже всего, рисковал жизнью людей. Жизнью людей, понимаешь? Этого тебе мало, Йозеф?

Он залпом проглотил кофе и бросил ложечку в чашку. Поправляя свободной рукой очки, повторил с раздражением:

— Мало тебе этого?!

— Послушай, — сказал я, — сейчас бы нам, пожалуй, подошла бутылочка или что-нибудь в этом роде, хотя бы чай с ромом. Ты, братец, в жизни не сиживал в прокуренной конторе участка, до отказа забитой людьми, один на другом, и все пьют из бутылки вкруговую, пока не осушат до дна. Ничего мне не говори, братец. Я рисковал их жизнью! Ну, это ты в точку попал.

Допрос слишком затянулся, и было ясно, что идет он совсем не так, как задумал Смолин. Прошекова рассеянно глянула на часики; казалось, она дремлет — но нет. Она была начеку.

— И не называй меня Йозефом, ладно? Говоришь, я играю человеческими жизнями, так что будь добр без Йозефа. Пойми, я не против, чтобы ты смотрел на мир своими глазами. Но попробуй хоть изредка, хоть раз в сто лет, посмотреть на человека через его собственные очки, может, увидишь его совсем не таким, каким привык видеть. У тебя свои очки, и они, может, малость искажают картину. Итак, ты утверждаешь, что из-за меня, сотрудника дорожного управления, рудненский завод сорвал поставку оборудования.

— Если хочешь — да, из-за тебя, товарищ Зборжил.

Я не собирался вставать, но приподнялся, опираясь на стол, рука моя скользнула по гладкому стеклу — так вспотели у меня ладони. Я засмеялся, но смех получился неудачным — не то попытка изобразить веселое настроение, не то ухмылка, сопровождающая вздох.

— Так. Вот и нашли виноватого. Все управление по-прежнему непорочно, как лилия, и в нем полный порядок.

— Послушайте, — вмешалась Прошекова. — Можно мне тоже сказать?

Смолин осекся. Я видел по его лицу, что ему необходимо посоветоваться, а не с кем. Меж тем Прошекова, эта сонная поставщица соли для занесенных дорог, была начеку и следила за нашим спором внимательнее, чем я думал.

— Вам слово, товарищ Прошекова.

«К чему эта комедия?» — мелькнуло у меня в голове. Оба они давно на «ты», а сейчас, чтоб подчеркнуть официальность моего изобличения, перешли на безличное «вы». Должен же был кто-то закончить разговор, раз Смолин торопится сообщить куда надо, что он выявил и наказал виновного. Завод не вывез пресс, где-то потребуют неустойку, придется платить, а необходимость зря выбрасывать деньги всегда вызывает чувство потери. Что касается моей потери, то она уже вырисовывалась на горизонте, и с этим следовало примириться.

— Мы не хотим тебя обидеть, Зборжил, правда. Пойми ты, прошу тебя. Ведь наша организация призвана и защищать своих членов.

— Так защищайте их, черт возьми, а не болтайте об этом!

— Да в твоем случае это просто невозможно. Доказательства очевидны.

Она посмотрела на меня своими шоколадными глазами, приголубила, словно хотела успокоить, прежде чем нанести удар в спину.

— Люди жалуются, ты с ними плохо обращаешься. И знаешь, товарищ начальник отдела, твоя личная жизнь меня в общем-то не касается, но… Господи боже, чего ради ты путался с женщиной там, на участке?

Ага, за Илону взялись. Но я ее в обиду не дам. Илона красивая. У нее есть абсолютно все, что положено иметь красивой женщине, к тому же она простодушна — и именно потому, что она такой уродилась, она искренна и умеет радоваться всякой малости. Когда мы, одолев чудовищные горы снега, веселились в Рудной, она только и делала, что следила за Бальцаром — как бы не перепил. Ее переполняло веселье и радость, и она не скрывала этого. По-моему, одна половина участка в нее влюблена, а другая половина ездит на работу ради нее.

— Стоп, это интересно. Уж я-то должен бы кое-что об этом знать!

— Настоящий мужчина не станет отрицать, что у него есть что-то с женщиной.

— Возможно, но он не станет и кричать об этом на всех перекрестках. Видел меня кто-нибудь где-нибудь с Илоной Карабиношовой?

— Ах, черт, и тут Илона! — Смолин широко ухмыльнулся, как бы говоря, что и сам бы не возражал, если б Илона подарила его взглядом.

Прошекова вздохнула и глянула на него с укором.

— Вас видели не менее десяти человек. Зачем же вы отрицаете?

— Пожалуйста, продолжайте. Не то я рехнусь от того, как мало вы про меня знаете. Ведь все эти три дня я только и делал, что тискал баб в грузовиках и заканчивал свои делишки в сугробах. А то с чего бы мы на целых двое суток опоздали расчистить дорогу? Смотрите не ошибитесь — ваши сведения дьявольски неполны. Уж собрались хорошенько очернить кое-кого — допишите то, что слышите сейчас!

Смолин уставился в пространство, потом вопросительно глянул на меня. Видно, понял, что его замысел рушится; он совершенно ясно видел: серьезного разговора не получилось, и теперь пытался хотя бы взглядом договориться с Прошековой, которая явно готовилась прервать мою самообвинительную речь.

— Дали б мне хорошую порцию спиртного, я бы вам столько на себя наговорил, что вы бы меня не один, а пять раз выгнали!

— Притормози! — заорал Смолин. — Хватит трепаться!

— Тащи коньяк, нечего его сушить в шкафу, — сказал я. — Увидишь, как расшуруем дельце. Может, даже извинишься передо мной. А?

— Вряд ли, — буркнул Смолин.

— Впрочем, ты уж, кажется, раз десять извинялся, — преувеличил я. — Так что это не в первый и не в последний раз. Вижу, тебе и впрямь не нравится моя работа. Что поделаешь! Люди там, в снегу-то, говорили — пускай мороз, пурга, а им хорошо, компания подобралась отличная, с такой и расставаться неохота.

Прошекова охнула, и это распалило меня вконец. Я улыбался, слова рвались у меня с языка, будто лава из вулкана, а улыбался я, как человек, который за приятной внешностью прячет волчьи зубы.

— Много на себя берешь, директор, соблаговоли-ка уразуметь, что дубинкой мне грозить нечего, а надо вместо этого выразить людям на бродском участке хоть письменную благодарность! Дубинку к такому письму не присобачишь, как ни старайся. Ее-то сразу увидят, а ей там вроде не место. А сладкоречивыми бабами пушку заряди да пальни наугад, пускай их черт заберет со всеми буранами, которые нужны нам как собаке пятая нога…

Прошекова нахмурилась, приняв это на свой счет.

— И не объяснишь ли ты мне, как это ты во всех подробностях знаешь, что там происходило, если не потрудился за все время даже до Брода доехать!

— Не было оснований, раз там был ты, а моим представителем у тебя был Павличек.

— Дай коньяку-то. Усну ведь.

— Не дам.

Я встал, открыл шкаф, не глядя протянул руку влево, за закрытую створку, и вытащил бутылку — четыре звездочки, пробка из клочка газеты. Откупорил, сделал большой глоток прямо из горлышка. Вкусно. Подошел к Смолину, сунул ему бутылку под нос — пускай, мол, тоже глотнет.

Он нервно засмеялся, отвел мою руку.

— Сегодня я не шучу, Зборжил. Сегодня все это совершенно серьезно. Так что не питайся меня напоить и не воображай, что тут тебе забава!

Последние слова он проорал так, что пустил петуха.

— То и дело мне приходится слышать, что вы не считаетесь с замечаниями по вашей работе, — зажурчал неотвязный голос Прошековой.

Я сел, поставил коньяк посередине стола. До чего привлекательный вид! Цвет зрелости — коричневато-золотистый, зовущий, манящий. Я глотнул еще — вот чего мне не хватало!

— Вы не только не считаетесь с замечаниями, вы их просто игнорируете, — журчало через стол. — Вы ужасно честолюбивы, право. В Броде есть начальник участка, но вы сами руководили всей операцией. И не сумели удержать дело под контролем. Павличека отправили обратно. Сланого буквально выгнали, а ведь он должен был для нас же проверить, что там у вас делается… Теперь всем нам не поздоровится оттого, что пресс из Рудной не доставили вовремя…

— Послушайте, товарищ Прошекова, по-моему, вы упускаете не менее тысячи взаимосвязей. На мой взгляд, все было иначе. А люди… Людей вы тоже обижаете!

Здесь, после этих сентиментально-напыщенных слов, у меня дрогнул голос. Но во мне тяжело, неотступно жила память о том, как люди рядом со мной днем и ночью, без отдыха, трудились неистово, стараясь все сделать так, как я требовал. Я отодвинул стул.

— Ну, я пошел.

И, покашляв столь же сентиментально, я двинулся к двери. Опьянеть я еще не мог: слишком мало времени прошло с тех пор, как я глотнул коньяку. Просто мне стало нехорошо в этом мягком кабинете. И не столько от самого кабинета, сколько от того, что мне пришлось выслушать и от чего я не мог уклониться.

— До свиданья, дорогуши.

Ослабевали за спиной голоса Смолина и Прошековой, хлопнула дверь. Рыжая Сильва мило улыбнулась мне, помахала пальчиками с огненным лаком на ногтях. Шаги мои отдавались по коридору гулко, как в храме. Выбежала из своей двери Квета. Тревожно смотрела, как я приближаюсь к ней твердым и решительным шагом. Сзади стукнула дверь. Смолин выскочил в коридор, огляделся и кинулся за мной. Квета моментально скрылась. Я остановился, привалившись к стене.

— Зборжил, погоди!

Он встал передо мной, загородив дорогу. За стеклянной входной дверью чувствовалось морозное утро с искристыми порывами ветра, омраченное ядовитым дымом котельных.

— Не удивляйся. На наше управление теперь всех собак вешают.

— Жители Рудной не вешают. Они-то нет. И еще кое-кто.

— Я обязан как-то реагировать. Ты понимаешь. Скажи, все ли ты делал так, что можешь открыто посмотреть мне в глаза?

— Будь я виноват, не стал бы выкручиваться. Только здесь, золотко мое, дело-то совсем в другом.

— Не называй меня золотком!

— И Павличек этот рвется на мое место, золотко.

— Слушай, оставь ты это «золотко»! Понятно?

— Но это давно известно. Так что о чем разговор? Чего вы впутываете сюда Рудную, она-то при чем?

— После всего, что я сегодня от тебя наслушался, сомневаюсь, чтоб ты меня понял.

— Почему же мне тебя не понять? Разговаривать с тобой не сахар, это всем известно, а я за десять лет узнал это лучше всякого другого.

— Разве мы недостаточно ясно сказали? Другого выхода нет. Стихийное бедствие…

— Непроезжие дороги…

— Конечно! — подхватил Смолин. — На дорогах заносы — танком не прошибешь. Деревья погибли, столбы, указатели — все к черту.

— Я в этом не виноват. У меня нет радара. У тебя, что ли, есть?

— Задержка с доставкой этого проклятого пресса…

Он перечислял бедствия, загибая на пальцах мои грехи; считал, как рефери на ринге отсчитывает нокаут, и мне в эту минуту было так же не по себе, как поверженному боксеру.

— Люди не попали на работу. Да еще ты путался там с бабой, свинья. Ладно. Согласись. В Рудной вы надрались как сапожники, это тоже известно, не думай. Твое «розовое масло» разнеслось по всем проводам, дошло до большинства телефонов в районе. Согласись. Ведь мы мужчины. Ты все время пьешь как губка.

Я снял его руки с моих плеч. И было мне так, словно я снимаю с себя грехи всего мира, — и тягостно, и смешно. Что-то все время подмывало меня смеяться. Сознание еще переваривало последние слова Смолина, застрявшие в памяти. Я пью. Как бы не так! Иной раз позволяю себе глоток спиртного, но только когда испытываю необходимость встряхнуться. А так — нет. С той поры, как Эва лишила меня права иногда бывать с ней, я вместо этого ходил в «Приятные встречи», старался забыться.

— А ведь у меня, пожалуй, есть причины пить. Тем более, что здесь мне уже нечего делать. Столько грязи на меня вылили, а ты еще подбавляешь, чтоб уж всю до последней капли. Пойду я лучше, а то, гляди, выпачкаешься. Мне надо отдохнуть. Спать буду. Сегодня не пойду в «Приятные встречи» и пить не стану, за один день похудею больше, чем за все то время, что жена меня не кормит, и буду спать без просыпу. А пить не стану. И не вздумай звонить мне домой, чтоб сообщить еще какую-нибудь чепуховину, которую вы откопали на моей совести!

Скрипнула, закачалась стеклянная дверь, взвихрила стерильный горячий воздух, устремляющийся из отверстий в полу. Ненавидел я это дуновение снизу в лицо, прямо в ноздри, проникающее всюду.

Я был в застекленном вестибюле первого этажа, когда спустился лифт и из него вышли молодой человек и женщина; весело болтая, они прошли мимо, совершенно не обратив на меня внимания. Мне захотелось войти в лифт и кататься вверх-вниз до следующего утра. После трех дней бурана на участках наконец-то все спокойно, машины с песком выехали еще в четвертом часу утра, чтоб успеть посыпать все дороги для рабочих автобусов. За рулем — отдохнувшие водители, без опухших глаз и замерзших, обледенелых усов. Надо бы справиться в диспетчерской, не случилось ли где аварии по нашей вине, в порядке ли серпантины на Градиско и сколько человек обслуживает тот, самый страшный, участок на Подолаке — бесконечной горе с подъемами и спусками в четырнадцать градусов, да еще с крутыми поворотами. Все это надо бы сделать. Я прижался лицом к стеклу входной двери, и стекло запотело от моего дыхания. Я нарисовал на запотевшем месте что-то вроде снежинки и дунул — снежинка не слетела, просто медленно растаяла.

«Уволить… Уволить… За что?»

Вчера примерно в этот же час мы въезжали в Рудную, по обе стороны дороги тянулись высоченные снеговые стены, прямо эскимосские крепости; они ежеминутно грозили рухнуть на машины, на людей и снова засыпать с таким трудом пробитую дорогу. Там и сям я замечал дерево, вернее, легкий намек на дерево; мы глядели в небо, прямо в окна господу богу, или вперед, или в зеркальце заднего вида — едут ли наши следом. Дорога была очень белая, очень прямая, ровная, как линейка, потом она круто падала к маленькому городишке, спрятанному среди гор, с важным объектом, известным на весь мир заводом. Бальцар, покачивая головой, вел машину, Илона сидела между мной и ним, она уперлась рукой в мое колено, сама, видимо, того не замечая, наваливалась на меня, поминутно высовываясь в окошко и рассылая воздушные поцелуи жителям Рудной, которые мало-помалу начинали уже сходить с ума.

Широкая, необъятная радость ворвалась в провонявшие машинным маслом кабины, и шум толпы, и крики, и пение, и оркестр звучали таким страстным, таким неотступным ликованием, что подняли моих людей с сидений скрипучих, горячих грузовиков, — все до единого выскочили на маленькую, скатывающуюся под горку площадь, подхватили меня за руки-ноги и качали до тех пор, пока меня по-настоящему не замутило. Первой это заметила Илона. Разыскали где-то председателя рудненского Национального комитета, и тот влил в меня пол-литра сливовицы.

«Но где же корни недоверия? — размышлял я, открывая стеклянную дверь. — Рудная… Занесенные дороги… Да все ведь было совершенно не так, как мне тут пытаются втолковать. Совершенно не так…»

В эту минуту я, наверное, окончательно усомнился бы в том, что есть еще на свете хоть какая-то, хоть крошечная правда, если б не увидел на улице Илону, и Бальцара, и Достала, и еще четыре-пять человек. Они вошли в пассаж, направляясь туда, откуда я только что вышел, и было так приятно видеть их, а еще приятнее слышать. И сладкой показалась мне жизнь. Я двинулся им навстречу, а они уже заметили меня. Илона прибавила шагу, опередила остальных, ее горячий, испытующий взгляд устремлялся ко мне. Вот, вот они уже совсем близко, мои ребята, — и через секунду они окружили меня.

3

Был час ночи. Я не мог спать, открыл глаза. За окном ярился ветер, со свистом проносясь вдоль улицы, во взбудораженном воздухе гудели провода. Воздух весь как бы выгнулся к небу, вздулся животом беременной женщины, и этот ограниченный тьмою купол возвращал земле все ее вздохи и проклятия. По простенку между окон метался отблеск уличного фонаря. Тусклая полоса света разделила стену сверху донизу и то сужалась, то расширялась в такт раскачиванию фонаря. Я вздрогнул, охваченный предчувствием. Что-то должно произойти, что-то случится с минуты на минуту, вырвет меня из отупелого ожидания. Ветер поднялся с вечера, едва стемнело. Он словно выждал, когда наступит темнота и мрак, и задул — сначала осторожно, нерешительно, потом постепенно набрал силу и превратился в ураган. Сметал все. В воздухе кувыркались рекламные щиты, вихрем подхватило их у подъезда гастронома, двери которого заперли раньше обычного, чтоб не разбились.

Около шести вечера я шел домой, на свою очень тихую, очень темную улицу. Я возвращался с объезда участков. Дороги всюду сужены, с обеих сторон их зажали снежные барьеры, которые почти некуда спихивать с проезжей части.

Я подумал, что такая суровая зима — изрядное свинство для тех, кто испытывает ее последствия на своей шкуре. Пускай одна половина человечества романтически воспевает ее красоты, зима же, чье могущество проявляется в разрушительной силе, внушает другой половине человечества неприязнь даже к крошечной снежинке.

Такая зима, как нынче, бывает раз в сто лет. Она пришла одиннадцатого ноября, и с той поры у нас уже было пять авралов. Наше маленькое дорожное управление заработает инфаркт, задохнется под внезапным ударом урагана и ледяного дыхания близких гор. Я слыхал, что в одну из зим на целый день прервалось сообщение с Рудной, пока работяги-муравьи в оранжевых жилетах с лопатами в руках не пробились к первым домикам городка. Об этом рассказывал в «Приятных встречах» старый Макс, заслуженный дорожный мастер, теперь на пенсии; сколько намучились, пока прокопались сквозь свежие, слепящие глаз сугробы к людям — а те равнодушно проходили мимо… У дорожников руки чесались наказать их, засыпать площадь до крыш снегом, который сами же только что свалили с дороги.

Прекрасно — так вот лежать, и слушать, и выделять из всех этих звуков один для себя. Звук, что зовет, и бодрит, и поет, повествуя о несказанном, неизреченном, образуя естественнейшее обрамление, внутри которого протекает неповторимая человеческая жизнь.

Из такого состояния и вырвал меня среди ночи резкий телефонный звонок. Звук его прорезал гудящую ночь. «Вот это самое и должно было случиться», — подумал я, уверенный, что это вызов.

Жена в ту ночь спала беспокойно, я слышал. Она ворочалась во сне, скрипела кровать. Из спальни доносились приглушенные вздохи. Мы спали в разных комнатах. Когда она приходила домой раньше обычного и ложилась позже меня, я слушал, как она засыпает.

Я встал с постели, но телефон умолк. Я поднял штору. До половины окна намело снега. Он сыпал непрестанно, легкий снежный пух кружился над сугробами. У меня похолодело на сердце. Если так замело нашу улицу, со всех сторон защищенную высокими домами, то что же творится в открытом поле? Я представил себе эту картину, слушая шлепающие шаги босых ног жены, приближавшиеся к моей комнате.

Дверь тихо открылась, смутно проступило в темноте лицо жены. Сонным голосом она пробормотала:

— Погоди, не вставай. Должно быть, ошибка.

Она стояла в дверном проеме, белая и желанная, неподвижная и все же зовущая к себе, за эту дверь. Так по крайней мере почудилось мне в это летучее мгновение. Я не шевельнулся, словно отрицая, что встал, что не сплю и нетерпеливо жду повторного звонка, который даст мне повод уйти из клетки нашей квартиры, где я чувствую себя таким чужим.

Она, наверное, разглядела выражение моего лица, несмотря на то что комнату окутал пепельный январский сумрак, разжиженный неуловимым свечением снега. Каким-то шестым чувством — не знаю, где оно кроется, — жена, должно быть, угадала мои мысли, перекрывавшие ее приглашение, угадала мое желание бежать отсюда к людям, с которыми мне хорошо, хотя я и не связан с ними семейными узами. Так стояли мы, две гипсовые статуи, белые, но уже запорошенные пылью лет, и ни одна не двинулась, не сделала шага к другой, не ожила, не заговорила. Мне не хотелось уговаривать, звать, обещать, мне нужно было просто жить, не выдумывая никаких сложных игр взаимного сближения. Меня утомляла необходимость постоянно оправдывать обыденность нашей жизни, расписывать мечты о будущем, никак не связанные со всем тем, мимо чего текла моя жизнь и в чем я ежедневно нуждался, чтоб жить. Мне уже не во что было вглядываться, и я отвернулся, чтоб не видеть ее силуэта, — только ждал звонка. И телефон зазвонил, громко и пронзительно, он рыдал и предостерегал одновременно. Мне надо было пройти мимо двери, в которой все еще стояла жена. Она преградила мне путь и быстро проговорила:

— Я скажу, ты болен или тебя нет дома. Что хочешь скажу, только останься наконец. Ненавижу зиму. Терпеть не могу это несчастное дорожное управление с его заботой о разбитых дорогах. Понимаешь? Сказать им так?

— Разбудишь сына, — ответил я, вышел в прихожую и снял трубку.

Дверь спальни захлопнулась, щелкнул замок.

На другом конце провода кто-то шумно дышал. Словно стоял совсем близко и ждал, когда можно будет раздраженно раскричаться.

Я сказал: «Слушаю». И кто-то закричал так громко, что я вполне мог отвести трубку на вытянутую руку.

— Кто у телефона?!

— Зборжил.

— Вы начальник эксплуатации дорожного управления?

— Я уже десять лет начальник. В чем дело? Откуда вы звоните?

— А-а. Значит, вы-то и отвечаете за состояние дорог, так?

Я проглотил слюну. Мне всегда не нравились голоса в телефонах, которые наорут да и повесят трубку, даже не назвавшись.

— В общем, так. Кто говорит?

— Так отвечаете или нет?!

Проснулся в своей комнате сын, покашлял. Напоминал, что я мешаю спать. Мелькнула мысль: «Ага, парень уже дома». Обычно-то он являлся под утро. Может, все-таки исправится, бросит шляться по ночам с дружками, которые не внушали мне ни капли доверия.

— Полная ответственность лежит не на мне. Если угодно знать. Она лежит на директоре. А вот мотаться по сугробам — это да. Это моя забота.

— О, черт, кто же все-таки отвечает? Кто отвечает за нерасчищенные дороги? Вы или господь бог?!

Меня раздражал этот настырный незнакомый голос. Я-то ждал сегодня другого — ждал, что мне ясно скажут, что надо сделать и чего от меня ожидают. В трубке непрестанно шуршало, а мне нужно было другое. Вызов или просьба о помощи — сдается, я был настроен кого-то спасать, возвращать к жизни. И я ответил с тем же раздражением:

— Послушайте, вы будите меня среди ночи, чтоб узнать структуру управления?

— Не вешайте трубку! — закричал незнакомец. — Что? Вставать неохота? А вы знаете, что Рудная еще с вечера отрезана от мира?

Я опешил. Рудная!.. Три сотни домишек среди гор и бурная речка. Рудная, спуск к которой зимой превращается в лыжный трамплин…

— Такое случается, — сказал я. — Кто говорит? А то меня уже будили ночью несколько раз, и оказывалось — пьяные.

Язвительный голос проникал мне в уши, голос был злой, напористый, воинственный, холодный, как сталь, как нож со сверкающим лезвием.

— Заверяю вас, уважаемый товарищ начальник эксплуатации, на сей раз вас беспокоит не пьяный. Звонят из транспортного отдела, ваша организация нам подчинена, с вашего разрешения.

— Вы там новый?

— Новый.

— То-то и оно. А то я узнал бы вас по голосу. — Я не сдержал смешка. — С добрым утром. Принимаю к сведению. Но позвольте заметить, я все еще не знаю вашей фамилии.

Нас разъединили, раздались прерывистые гудки, я положил трубку. Открылась дверь кухни, жена зажгла свет. Я огляделся. На полу валялись женские чулки с поясом. На столике возле моей постели мирно, металлически тикал будильник.

Эва смотрела на меня, скрестив руки.

— Приготовить тебе что-нибудь в дорогу?

— Пожалуйста, не утруждай себя, иди-ка спать.

— Почему ты не хочешь?

— Да ты никогда мне ничего не готовила. Зачем? Я привык. Чего уж тут. Тебе вовсе не обязательно подниматься всякий раз, как меня вызывают. Позвоню в диспетчерскую и поеду.

— Почему ты? У тебя для этого люди есть.

— Не нравится мне этот ветер, заносы, «столетняя зима». Ладно. Надо ехать, и дело с концом.

— А я-то хотела побыть с тобой. Глупо, конечно, думала, хоть раз сделаешь по-моему, посчитаешься со мной. Значит, ошиблась? Да отвечай же что-нибудь!

— Как всегда. Ошиблась. В том-то и дело: мы с тобой ошибаемся порознь и никак не можем сойтись.

Еще не отзвучал первый резкий звонок, а я уже поднял трубку. Опять этот хриплый голос:

— Фамилию мою нечего спрашивать! Ее легко установить. Я сегодня дежурный. Уверяю вас, это самое несущественное, вы действуйте! И немедленно сообщите, как только дорога к Рудной будет освобождена. Я сказал ясно, да? Там ведь завод!

— Работы налажу. И сразу сообщу. Вы не звонили в диспетчерскую?

— Звонил, — нетерпеливо ответил он. — Там, видно, все спят. Не дозвонился.

— Номер-то у вас правильный?

— Господи!

— А то бывает. Спасибо. Все?

— Все. Ваша диспетчерская мирно храпит.

Подошла жена.

— Чего он хотел?

Она смотрела на меня, но ее глаза были холодны, они не спрашивали, не уговаривали. Отметили только, что я смотрю куда-то сквозь бетонные стены нашего дома, куда-то вдаль, во тьму, которая манит и отпугивает.

— Похоже, дело скверно. Звонили из транспортного отдела. Надо сейчас же ехать.

— Ну и беги, — зло процедила жена. — Беги! Час ночи, все нормальные люди спят!

— Пурга метет и после полуночи, — довольно уныло сообщил я. — А движение по дорогам, хоть ты лопни, не желает прекращаться.

— Так приготовить тебе что-нибудь?

— Как обычно. Вдобавок — теплый пояс на поясницу.

— Не надо было цапаться с этим типом. Как его фамилия?

— Не сказал. А голоса по телефону я распознавать не умею. Особенно зимой, когда я вечно не высыпаюсь.

Эва вышла; приоткрылась дверь спальни, и на мой столик лег широкий пояс кроличьего меха. Я набрал номер диспетчерской. Ответа не было. Набрал еще раз и держал трубку до тех пор, пока не отозвались.

— Наконец! С добрым утром, господа. Что поделываете, ребята? Спите? Где Павличек? Он ведь сегодня дежурит!

Диспетчер был совсем сонный и не умел этого скрыть.

— Товарищ начальник, — виновато ответил он, — ну, задремал я за столом. Самую малость. Эти авралы измотали меня вконец…

— А шеф у тебя на что? Дай мне его!

— Идет, идет он, — извиняющимся тоном пробормотал диспетчер; некоторое время все было тихо, потом в телефоне щелкнуло — трубку передавали.

— Опять ты спал в кресле, на столе-то вдвоем не поместитесь? А?

— У телефона Павличек. В чем дело? Что происходит?

— Это я спрашиваю, что происходит! Звонили из района. Из района! Дорогу от Брода до Рудной замело.

— Иисусе Христе!

— Крепко спите, диспетчеры и дежурные! Это вам дорого обойдется, не будь я Зборжил! Опоздали на два-три часа! Готовьте машины со стругами. И фрезу. Пускай греют моторы и ждут меня. Я поеду с ними в Брод. Позвоните на бродский участок. И в Стритеж. А ты, Павличек, немедленно с машиной за мной, к гастроному. Да пошевеливайся. Через двадцать минут я должен быть на участке!

Я положил трубку и перевел дух. Я злился. Быстро натянул мохнатый зеленый индийский свитер — я любил надевать его в такие походы, — плотные вельветовые брюки, горные ботинки и форменную меховую шапку, которая отлично согревает голову в самый трескучий мороз.

— Ну, спокойной ночи.

Жена, видно, озябла. Она стояла в дверях, немая, с упреком во взоре, за которым я распознал скрытую злость. Прошипела:

— И вовсе я не хотела быть с тобой. Мне вообще ничего от тебя не нужно. Так, пришла глупая мысль встать, попросить тебя не уезжать. Никогда ты не был и не будешь другим. Раз навсегда говорю тебе, что разведусь, стану жить одна!

— Когда вернулся сын? В одиннадцать его еще не было дома.

— В какой-то дискотеке был. Пожалуйста, не беспокойся о нем. Ни о чем не беспокойся, иди, считай снежные хлопья. Пускай бы нападало на сто метров! Чтоб тебе вообще не вернуться домой!

— Не пугай, — сказал я. — С тобой и спозаранку не соскучишься…

— Дело твое. И прощай. Прощай! — выкрикнула она, нахмурилась, судорожно сцепила пальцы. — Видеть тебя не хочу!

— Не устраивай сцен.

— Никогда не устраивала. А жить с тобой — вот уж не радость. Никогда не было радостью.

Я отпер дверь, сунул ключ в карман. Перекинул через плечо сумку и вышел на промороженную лестницу.

— И не возвращайся! Найди себе притон, ночуй там, живи, где хочешь и с кем хочешь. Не хочу я с тобой жить! Слышишь? Не хочу!

— Будь здорова, — ответил я и запер дверь.

Но еще раз вернулся. Жена стояла в прихожей, прислонясь к кухонному косяку. Мне стало ее жалко. Впервые за долгое время, может, за целый год, стало мне ее жалко, но я ничего не мог поделать. Надо было идти. А может, этого-то и не следовало делать. Она все стояла, неподвижная и ненавидящая, и вдруг я понял ее, взглянул как бы с другой стороны. Она не шагнула ко мне, нет, даже не шевельнулась. С лестницы несло ледяным холодом — она даже не поежилась. Я добился обратного. Наверное, меня вернуло какое-то сентиментальное чувство или, скорее, смутное желание понять друг друга, увидеть какой-то просвет, чтоб можно было забыть оскорбительные слова, и добился обратного. Она ожесточилась. Глаза холодные, не желающие понимать. Роли сами собой переменились — теперь уже я будто клянчил, а она сурово отвергала. Все напрасно. У меня были убеждения, у нее — мечта, без которой она не могла жить. Мне не хотелось дольше слушать, как воет сквозняк, тянущий из натопленной комнаты, и видеть, как жена не желает меня знать. Захотелось — это было мне так необходимо! — просто выйти вон, чтоб завеяло меня стометровым снегом, а потом постепенно выгребаться из-под него…

— Будь здорова, — повторил я и вышел, и больше уже не возвращался.

4

Мысль о человеческом достоинстве не дает мне покоя с тех пор, как я узнал, что его могут отнять у человека. С сознанием этого достоинства не рождаются, и никто его никому не прививает. Оно даруется человеку, и важно, как он с этим даром обходится. Со старым Максом я познакомился в «Приятных встречах». До этого я его не знал, потому что пришел в управление, когда Макс там уже не работал. Ему перевалило далеко за шестьдесят. Я уважал его. Когда мы сошлись поближе, он порой заглядывал ко мне.

Я не понимал, откуда у него такая жажда узнавать как можно больше о моей работе и почему он всегда с такой точностью хочет определить, когда можно зайти ко мне. Он не желал встречаться с бывшими сослуживцами и предпочитал являться после окончания рабочего дня, когда во всем здании воцарялась тишина. Он стучался, входил в мой кабинет и останавливался перед большой картой района на стене, вновь и вновь разглядывая ее. При этом он что-то мурлыкал и бурчал себе в усы, время от времени поглядывая на меня, а то и подзывая к карте. Мы повесили ее под стекло, потому что, если держать карту в шкафу, она сомнется.

Старый Макс готов был без конца рассказывать, когда и какую дорогу прокладывали под его началом. Между его страстным отношением к результатам своего труда и стремлением скрыть свое присутствие в управлении было какое-то странное противоречие, непонятное мне. А так как старый Макс был человек вполне разумный и рассуждал трезво, то я долго ломал себе голову, в чем же причина такого его поведения.

Причину эту я узнал случайно. Раз как-то ездил я на трассу и возвращался на попутной машине, отправив на своей дорожного мастера дальше по линии.

Подобрав меня, попутка с ходу взяла крутой подъем за карьером, пересекла на вершине подъема рельсы узкоколейки, по которой возили камень к дробилке, и въехала в тучу пыли, поднятой тяжелыми самосвалами, пыхтевшими с готовым щебнем. Солнце пекло. Сзади, в горячем дрожащем мареве, как в зеркале, отражалась лента новой асфальтированной дороги, прямой, точно линейка, и окаймленной фруктовыми деревьями. Молодой, незнакомый мне водитель, с приятным, несколько полным лицом и добрыми глазами, гнал как сумасшедший. Мотор выл на предельных оборотах, машина среза́ла изгибы дороги так, что покрышки визжали.

— Куда ты так гонишь? Опаздываешь, что ли?

Водитель на полной скорости лихо сре́зал поворот, закрытый плотным рядом придорожных черешен. У меня екнуло сердце, на лбу выступил холодный пот.

— Опаздываю, — бросил водитель, с бешеной скоростью пролетая серпантин после нескольких пологих спусков.

— Мог бы и не останавливаться ради меня, — сказал я.

Стояла страшная жара. В сущности, срезая повороты, этот парень старался держаться в тени деревьев. В окна врывался ветер.

— Не мог. Я знаю дорожников, вот и подобрал вас.

— Приятные воспоминания, что ли?

— Сам я из Льготы. И нам старый Макс построил дорогу уже давно. А то были мы совсем отрезаны от мира, только, бывало, по лесной тропе и выйдешь к людям-то. Ага.

Он резко крутанул руль, машина чуть не перевернулась, резина взвизгнула, оставив на горячем покрытии четыре изящно изогнутых следа.

Промелькнул встречный грузовик с песком. В глаза мне бросилось оранжевое пятно — цвет дорожного управления.

— На волосок, — сказал водитель, вытер пот со лба и рванул дальше.

— Останови, — сказал я. — Лучше я выйду.

— А вы, слыхать, здорово гоняете людей. — Он покосился на меня, включил четвертую скорость и похлопал по баранке. — Ничего, эта штучка уже кое-что выдержала, выдержит и еще.

— Что случилось со старым Максом?

— Да это всем известно.

Мне ничего не было известно о старом Максе. Он приходил ко мне, расспрашивал, какие дороги собираемся ремонтировать, вот и все. Жадно ловил мои ответы, складывал их в каких-то закоулках своей памяти, куда мне не было доступа. Просто я видел, что он любит дороги, и этого мне было достаточно.

— Ну, это известно далеко не всем. Я, например, понятия не имею, что с ним случилось.

— Раз говорите «случилось», значит, знаете.

— Да выкладывай же.

Он молчал. От мотора пахло бензином.

— Не заставляй себя упрашивать!

— А ему так засчитали дорогу в Льготу, что он опомниться не мог.

— Как это — засчитали?

— А с процентами. Сказали, что его дело — содержать в порядке придорожные столбы и не заботиться о деревнях вроде нашей. Мол, пятьдесят лет ходили по лесной тропе и еще полвека проходят.

— Вот черт.

Вдали показались церковные шпили Дроздова. Районный центр величественно вставал на горизонте. Выше всех высунула свою башню ратуша, озирая закопченный, выжженный солнцем край.

— Ну, а потом он от вас уволился, на пенсию вышел. Как раз подоспела.

— Лет пятнадцать назад. Или больше?

— Вряд ли. Это вид у него такой, а он еще вовсе не старый.

— Правда?

— Такие истории никого не красят.

— Что с ним было потом? Куда он подался? Как жил старый Макс?

— Раз пригласили его наши стариканы и сделали почетным гражданином Льготы.

Водитель покосился на меня — как я это воспринял. Я стиснул зубы. Вот тебе отношение к старому Максу!

Справа на обочине я углядел оранжевые жилеты. Грейдер сдвигал землю к кювету, автопогрузчик с включенным вертящимся маячком на крыше подбирал пересохшие, пыльные груды, вываливал их в кузов трехтонки, которая медленно ползла вровень с ним.

— Высади меня здесь.

Машина рванулась дальше. Дорожники оглянулись на меня, старый Елинек приветственно помахал лопатой.

— Как дела?

— Попить у вас не найдется?

— Есть. Минералка, только теплая.

— Давайте сюда! — Елинек первым схватил бутылку.

Запрокинув голову, он залпом выдул половину. Облил подбородок и жилет.

— Хорошо! — И он с благодарностью вернул мне бутылку.

Из-за его спины, насвистывая, появилась Илона. В рабочем костюме она выглядела не слишком привлекательно; не то что, например, на вечере, который мы устраивали в том году в Международный женский день! Ее молочно-белое лицо никак не вязалось с пылью, с замызганными дорожными знаками, которые она чистила, с грузовиком, на котором работала напарницей Бальцара.

— А мне не осталось? — спросила она, стягивая рукавицы с тонких рук. — Хоть капельку?

— Для тебя, Илона, все на свете!

Бальцар, высунувшись из кабины трехтонки, осторожно пятился вровень с автопогрузчиком, из-под гусениц которого летели комья земли и пыль. Через плечо Бальцар поглядывал в зеркальце заднего вида, следя, как растет куча земли в кузове. Но поминутно он отрывал глаза от зеркальца и двигался вслепую — за Илоной присматривал.

Я прошел немного назад, проверяя, хорошо ли очищена обочина. Работа никуда не годилась. Сомневаюсь, чтоб грейдерист опускал нож до самой земли. Видно, дал ему висеть свободно, и нож, наткнувшись на камень, подскакивал, минуя часть обочины, и снова, лениво опустившись под собственной тяжестью, отворачивал верхний слой земли к челюстям автопогрузчика.

Надо было думать, что так работали все. А я-то полностью доверял им и контролировал эту бригаду не так часто, как остальные!

— Венцль, поди-ка сюда! Стыдно!

Венцль подошел, подумал, нахмурился, вернулся к грейдеру и двинулся дальше.

Я подбежал и вытащил его из тесной кабинки — благо дверцу он оставил открытой.

— Ты мне это брось, разгильдяй! — прохрипел я.

Илона поставила бутылку прямо на дорогу, быстро подошла к оранжевой кабинке грейдера, возле которой я, дыша в лицо Венцлю, кричал, что на сей раз он принесет в получку только то, что причитается по ставке.

— Давайте поспорим — все будет в порядке! — сказала мне Илона; ее длинные, густые черные волосы, рассыпавшиеся по грязно-оранжевому жилету, блестели на солнце. — Еще ведь, елки, не вечер!

И она подбоченилась.

— А ты не вмешивайся, дуй к своему грузовику.

— Эй, пан начальник, давайте на пари — все будет хорошо!

— С чего это мне спорить?

— А спорим!

— На что? — уступил я.

Она смотрела на меня темными глазами, будто успокаивала. Это я понял. Глаза у нее большие, с темно-синей радужкой, нос в пыли, пыль на щеках, на ресницах…

— Если я выиграю — вы будете милым, добрым и вежливым и перестанете орать на людей. Идет?

— Ты еще и дразнишься! — вспыхнул я. — Какое же это пари?

— Что ж, можете отказаться.

— Нет. С какой стати? Только одно условие: чтоб мне к вам не ездить, а все тем не менее было бы в порядке.

— Ладно. Идет!

Разбивал нас Бальцар. А я, сам того не замечая, почему-то покраснел. Илона вложила в мою ладонь свою белую руку с тонкими пальцами, и эти пальцы, сжавшись в кулачок, так и замерли в моей ладони. При этом она пристально смотрела мне в глаза — еще и в тот момент, когда Бальцар, разбив наши руки, скрепил пари, в котором я так много проиграл.

Трехтонка была уже полностью нагружена. Я сел в кабину, и Бальцар подвез меня к конечной остановке. Пришел красный троллейбус, молчаливый и безразличный. Всю дорогу на лице Бальцара читалось недоверие. Еще вначале, открывая мне дверцу, он сверлил меня хмурым взглядом и, едва я вышел, ринулся прочь, словно участвовал в международной гонке трехтонок, груженных дорожной грязью.

После этой встречи Илона стала какая-то нервная, словно сама не своя. Но я ничего не замечал, она мне нравилась, и все.

В механическом цехе, куда я добрался через час, группа механиков уже с часу дня резалась в карты, хотя в нарядах у них была отмечена работа до половины третьего. Я порвал эти бумажонки и велел им заполнить новые, распорядившись, чтоб бухгалтерша вычла с них за неотработанное время. Механики потаращились на меня, поворчали, потом, однако, разошлись по мастерским.

Я сел на самом припеке, солнце жгло мне темя и проникало в самый мозг. Низкие панельные строения с плоскими просмоленными крышами и жестяными трубами зимнего отопления — в них у нас помещались мастерские — выглядели довольно обшарпанно. Справа, на берегу реки, за широкими воротами, лежали на еловых подпорках снеговые струги. Сверкала оранжевая краска. У самых ворот уже добрых полчаса бесцельно попыхивал тягач. Никто не садился в его кабину, никто оттуда не вылезал. Я велел разыскать водителя. Тот явился с заспанными глазами.

— Ты что, ходишь на работу отсыпаться?

— А я разве спал?

— Вид у тебя, будто ты три ночи глаз не смыкал.

— Столько и не смыкал.

— Значит, высыпайся дома! — гаркнул я и потребовал ключи.

Запер кабину, ключи отдал привратнику.

— Завтра перед сменой заставьте его дыхнуть в трубочку. Не забудьте! И только после этого отдадите ему ключи. А ты марш отсюда! — обернулся я к водителю. — Да зайди в контору, пусть удержат с тебя за сегодняшнюю смену. Будь любезен. Сделай это ради меня, детка.

Он похлопал глазами, но все-таки поплелся к деревянному бараку. Высокий шест, с которого опускалась к земле тонкая медная проволока антенны, закачался — по крайней мере мне так почудилось, — когда водитель, войдя в барак, со всей силы грохнул дверью.

Шли дни. Мы начали разрабатывать план зимних работ, что всякий раз занимало у меня добрый месяц. Напрыгался я с этим планом, наездился — дальше некуда. И вот после всех согласований и обсуждений я наконец-то смог в октябре доложить Смолину, что у нас все в порядке, пускай приходит зима, если ей угодно, и испытывает нас.

Наш мир — мой и моих сослуживцев — готовился к самой интенсивной деятельности. Не страшны нам были ни морозы, ни метели. И вот небо затянули тучи. Я не предугадывал, мне и во сне не снилось, какая надвигается зима, какие беды принесет она с собой. Я никогда не полагался на случай. Все учебные тревоги, которые я назначал, подтверждали, что мы выйдем на битву с зимой своевременно и во всеоружии.

У меня не было оснований сомневаться в людях, однако нельзя было и слишком им доверяться. Я жил в постоянной настороженности. И незаметно для себя дошел до такого состояния, когда видишь уже только то, что непосредственно у тебя под носом, но не дальше. Я знал, что мы любой ценой должны поддерживать главные магистрали, затем, в порядке очередности, дороги второй и третьей категории, и еще — что надо навести порядок и с людьми.

Ничто не могло расстроить меня сильнее, чем если б кто-нибудь сказал, будто все наши усилия — я говорю чисто предположительно, — будто весь наш труд не имеет смысла и великой цели. Господи! Пусть мне не говорят, что можно жить, не думая о хороших дорогах, связывающих людей друг с другом. В сущности, я довольно поздно осознал, что эти артерии, и вены, и капилляры — вещь важная для общества, в котором я живу, и означают для меня все. Под словом «все» я подразумеваю ни больше ни меньше как огромный мир, в котором дышу. Всех людей с их невозможными и непостижимыми ссорами, с их характерами и недостатком сообразительности, с их стремлением выколотить побольше денег или урвать любовь — пусть украдкой, пусть ненадолго! Человеческое достоинство явилось мне здесь, воплощенное в образе дорог без трещин и дыр в асфальте, без пыли, с четкими белыми разделительными линиями, нанесенными заграничной краской. Проносятся по этим дорогам бесчисленные автомобили, автобусы, везущие людей на работу и с работы, катят на велосипедах дети. Я по праву гордился, что маленькое предприятие, где я работаю уже несколько лет, в состоянии поддерживать восемьсот километров дорог — днем и ночью, летом и зимой. Люди, как и я сам, трудились и летом, не жалея сил, в тучах пыли, у них ломило поясницу и кровь приливала к голове в жару, а надо было посыпать дороги песком, выравнивать обочины, ремонтировать, покрывать дорожное полотно новым асфальтом.

Месяцев шесть назад явился ко мне Зденек Елен из Марковичек с женой. Они ждали в комнате Кветы, пока я закончу разговор с районом, и вошли, взволнованные и нерешительные. Вид у Еленовой был неважный.

Елен сел, пододвинул стул жене.

— С чем пришел, Елен?

— Давно собирались к вам, товарищ…

— Ну выкладывай, что у тебя там.

— Да вот Вера…

— В чем дело? — Я посмотрел на женщину, и по ее лицу прочитал: неладно с ней. — Что с вами, пани?

— Мы с ней третий год работаем на асфальте, — начал Елен. — И ей нехорошо. Голова у нее кружится. Расскажи, как было в последний раз, — подбодрил он жену, но той было не до рассказа.

Я и без слов видел — надо что-то делать.

— Продолжай, Елен. Не тяни.

В дверях появился Смолин, взглянул на посетителей — они сидели к нему спиной — и тихонько щелкнул пальцами в знак того, что я ему нужен.

— Давай, Елен. Время — деньги.

— Все у нее из рук валится. Не можем мы работать при асфальте, в этой вони и жаре, ради того только, чтобы получать к зарплате каждый день по литру молока.

— Продолжай.

— Ходила она к врачу.

Еленова подняла усталые глаза. Да, глаза у нее были измученные.

— Она здорово переутомилась. Как придем домой — ложится. За детьми я ухаживаю. Двое у нас, дочка и сын.

— Сколько вам лет? — спросил я, не знаю зачем.

— Двадцать пять, пан начальник, — голос у нее дрожал.

— Хорошо, что пришли ко мне. Что я могу для вас сделать?

— Не знаю…

— Что сказал врач?

Женщина ответила тихим, болезненным голосом.

— Что мне надо переменить работу, пан начальник.

— Переведите ее на другую работу. Хотя бы на склад. Ей будет хорошо в сухом и чистом складе…

Елен был уверен, что жене становится дурно от запаха расплавленного асфальта, который тонкими струйками льют из цистерн на выровненную подушку старых дорог.

На складе в Марковичках работала толстая кладовщица, перевести ее было некуда. Короче, ничего не получалось. Кладовщица только в будущем году собиралась уйти на другое место — зарплата ей была мала; Еленова согласится и на маленькую, только бы работать там, где чисто и нет вони…

Разговор наш был недолгим, я пометил у себя необходимые данные и попросил принести справку от врача. Теперь-то я знаю, проверять было незачем, они говорили правду. Эта правда так и кричала с болезненного лица Еленовой. Когда они ушли, Смолин вызвал меня к себе и начал показывать фотографии новейших дорожных машин, выпускаемых на Западе, — огромные катерпиллеры, из которых каждый заменял четыре тяжелых бульдозера, и автоматические бетономешалки на колесах — они мешали бетон, одновременно заливая им подготовленное полотно дороги. Такой автомат за смену покрывает бетоном четыреста метров шестирядного шоссе.

Наше предприятие не рассчитано на то, чтобы строить дороги, мы всего лишь скромные ремонтники, наше дело чинить и поддерживать их, латать, чтобы по ним могли ходить машины. Такие гиганты нужны для крупных дорожных строительств. Я сразу понял, что наш директор вбил себе в голову, поддавшись соблазну, достать всю эту заграничную роскошь, хотя, конечно же, она нам ни к чему. Битый час Смолин с упоением толковал мне об этом.

— Прекрасно, — сказал я в ответ на его вопрос, что я об этом думаю, — мы можем отлично использовать их на складе у реки, рядом со снеговыми стругами. Выйдут великолепные снимки, на фоне ольх и верб, ведь для цветной фотографии нужен красивый фон.

Расставшись со Смолином, я прошел мимо Сильвы, она тюкала пальчиками по клавишам машинки — сегодня ногти у не были серебряные, — сухое и теплое помещение благоухало импортными сигаретами — целые две пачки лежали на краю обширного письменного стола, заваленного бумагами.

Я постучал по этому столу.

— Золотко, не научишь, как курить такую роскошь?

Она плавно, легко подняла глаза, опушенные густыми ресницами, и, мягко улыбнувшись, собиралась ответить.

Но я повернулся и вышел. В коридоре меня поджидала Квета, поманила рукой. Дала на подпись бумаги, в том числе несколько ведомостей, и сказала:

— Звонила Карабиношова.

— Илона? Когда?

— С минуту назад.

— Попросили бы подождать у телефона.

— Не могла я: вы так долго сидели у директора.

— Что ей было нужно?

— Говорит, вы с ней заключили пари и будто вы проиграли.

— Не может быть.

— Да. И она требует выигрыш.

— А я и не знаю, что проиграл! По крайней мере никто мне не говорил, что я как-то нарушил наше условие.

— У них на участке была Еленова, плакала. Сказала, что вы ей не поверили. Ей ужасно плохо.

Я задумался над этим известием. Зазвонил телефон. Меня вызывали на трассу.

— Кветинька, как только поступит медицинское заключение из поликлиники, дайте мне знать. Будьте так добры. Еленову нужно перевести на другую работу… Надо подыскать для нее что-нибудь.

Но никакой справки так и не поступило. Никто ничего не сообщал. Два месяца спустя я узнал, что Еленова в больнице, потом ее увезли на облучение. У нее оказалось белокровие, и будто бы ничто не могло ее спасти. Все это я узнал позже, когда наступил конец.

На похоронах я спросил убитого горем Елена, почему мне не прислали заключение врача, может быть, я что-нибудь сообразил бы. Он ответил: незачем. Я им не поверил, когда они ко мне приходили, когда жена его была больна, но еще жива…

Наши главные дороги прорезают холмы и предгорья, ныряют меж высоких откосов, тянутся по лесам и полям. Я езжу по ним, тщательно слежу, чтоб они были ровными и прочными, чтоб все было в безупречном состоянии. Директор несколько раз звонил мне, поздравлял с успехами, которых день ото дня становилось все больше. Явился ревизор из вышестоящей инстанции, покопался в бумагах, сначала высказал мнение, что наш годовой план занижен. Только когда я вывалил перед ним кучу документов и отчетов за прошлый год, он поверил и удалился ни с чем.

И на ежегодном профсоюзном собрании все было как надо. Премии, награды. Среди награжденных были Илона и шофер Войта Бальцар, который ревниво следил за каждым ее движением. Смолин и Прошекова, сияя, поздравляли моих людей, выстроившихся в ряд, вручали им конверты с премией, портфели и книги. Помню, после собрания, на вечере, Анка Пстругова обмолвилась, что я очень уж придирчив. Мне пришлось здорово сдерживаться, чтобы не взорваться.

— Ничего не могу с собой поделать, Анка, — ответил я. — Меня уже не переделаешь, да и вас ведь тоже не отучишь валяться на травке вместо того, чтоб чистить кюветы. Потому что друг друга вы не выдадите, а я не могу быть одновременно всюду.

— Вот-вот! — воскликнула Анка. — Ну почему вы всех подозреваете? Почему, леший вас возьми, думаете, что все вас обманывают?

Жена моя на вечер не пошла. Я приглашал ее, но она отлично понимала, что мне ее присутствие безразлично. А ведь могли бы побыть вместе после долгого отчуждения, даже потанцевать…

Оркестр играл замечательно. Уже сам состав его сулил массу удовольствия: две гитары, скрипка и гармоника. Поздно вечером Достал бухал бутылкой по столу, изображая этим неистовым, громким стуком маленький джазовый барабан — так он заявлял. Об этом инструменте у него было свое весьма туманное представление.

В разгар веселья Смолин встал и произнес тост, стараясь втолковать нам, что отличной работе тружеников в оранжевых жилетах может помешать разве что землетрясение, за которое, понятно, отвечать не нам. Он молол что-то в этом роде, путаясь в словах, и сиял пьяненькой благостностью. Сбившись окончательно и вспотев, он сел. Вытянул еще пару коктейлей.

— В форме ты весьма представителен, директор, — сказал я ему.

Смолинова обняла мужа, чмокнула в губы. Они, пошатываясь, пошли танцевать. Тут у меня потемнело в глазах, точно перед снеговой бурей, и я вышел на воздух.

Ноябрьская ночь, свежая, холодная, искрилась бесчисленными звездами. Из темноты ко мне приблизилась женская фигура, тонкие белые руки, слабо пахнущие сиренью, обвились вокруг моей шеи.

Я узнал ее и тоже обнял. Мы долго молчали, стоя под огромным каштаном в конце ресторанного сада. Долгая ночь и далекие отсветы настраивали на определенный лад.

— Я люблю тебя, — сказала она и поцеловала меня.

Я погрузил пальцы в ее густые волосы.

— Не трогай меня. Прошу тебя, не трогай. Я сама.

— Что случилось, Илона?

— Сегодня мне необходимо быть с тобой, хотя я этого не хотела. Решила так: не хочу тебя знать.

— Илона!

— Молчи, не говори ничего. Не воображай, будто я без тебя жить не могу. Еще как могу. Не думай. Просто захотелось узнать, какой вкус у губ товарища начальника, которого никто здесь не любит.

— Зачем ты так громко?

— Даже собственная жена. И сын над тобой смеется. И ты уже ничего не можешь поделать, и никого с тобой не останется, кроме Илоны.

— Тогда и ты не оставайся.

— Но я хочу тебя видеть. Твои нахмуренные брови и строгое лицо, хочу заглянуть под эту маску, потому что там ты совсем другой.

— Ничего ты не понимаешь, Илона.

— Ошибаешься.

В темноте она всматривалась в мое лицо, в мои глаза, а я не сводил взгляда с нее. Илона очень хороша собой — только теперь она чуточку перебрала.

— Дай мне сигарету. Выкурим вдвоем одну.

Покурив, она далеко отбросила окурок.

Переливалась роса в траве, отражая далекие огни. Каштаны роняли листья. То один, то другой лист срывался, с шорохом опускался на нас или ложился в траву. Из ресторана доносилась музыка. Приглушенно бухала Досталова бутылка, словно под ногами у нас пробивали туннель.

Илона вдруг прижалась ко мне, крепко, страстно, положила руку мне на грудь.

— Совсем ты один, глупенький, — прошептала, потерлась щекой о мою щеку и вздохнула. — Нет, здорово мы напились! — Она встряхнулась, стала серьезной, нервно засмеялась. — Кажется, я уже очень долго тут стою. Пойду к ним, а то замерзну.

— Забавно, — проговорил я. — Ужасно забавно.

Она отшатнулась.

— Ох и пекло же с тобой! — пробормотала, застегивая блузку. — Как по-твоему, почему я к тебе вышла? Думаешь, Войта не знает, где я? Ты все время был один, да так и останешься…

— Не перевелись самаритяне, — выговорил я чужим голосом и сунул руки в карманы. — Ступай туда и больше не обращай на меня внимания. Будь так добра.

— Как хочешь.

Она отвернулась. Пошла к двери.

— Погоди! — крикнул я, но Илона не оглянулась, открыла дверь — из ресторана выплеснулся веселый гомон, смех, музыка — и исчезла.

А в небе мерцали звезды, холодный ветер прошелестел в верхушках каштанов. С листьев скатились капли росы, шлепнулись наземь.

Медленно, как только мог, поплелся к двери и я. Когда Илона ушла, я на миг опешил, не понимая, что это она вдруг, а потом стал надеяться, что она скоро забудет и позвонит или подойдет, когда я приеду к ним на участок.

В душе-то я уже справился с горечью. Одиночество — неплохая штука, если только оно не затягивается. Оно целительно, если не прибегать к нему слишком часто. Иначе оно может стать пагубным.

Забавно. Я провел рукой по лбу, словно желая стереть все мысли и жить только настоящей минутой. На лбу выступил пот — холодный.

В окно я разглядел Илону — она оживленно болтала с Анкой Пструговой. Вокруг них увивались Достал с Бальцаром. Бальцар принес непочатую бутылку коньяку и, пошатываясь, стал разливать по низеньким рюмкам. Порядочные порции налил.

Я торопливо вошел, раздвигая толпу, миновал обаятельную супругу директора, схватил со стола первую попавшуюся пустую рюмку и подставил Бальцару: нальет мне или нет?

— Привет, — сказал он, причем вытаращился на меня так, что чуть глаза из орбит не выпали.

Мне было ужасно стыдно, но я готов был ломать комедию, только бы остаться с ними.

Снова забренчала музыка. Рука у Бальцара дрогнула, он облил мне рукав и полу пиджака, часть коньяку выплеснулась на стол, струйка потекла Илоне на чулок.

Я ухмыльнулся, подождал еще немного. Бальцар ухватил у меня на затылке прядь волос и больно дернул. А я ждал — что дальше. Я уже со всем примирился. И не потому, что выпил.

Я перебирал в уме все, что касалось отношений между мной и ними, между ними и моим ничтожеством. Душой и сердцем я стремился к этим людям в оранжевых жилетах и теперь ждал, чтоб они налили мне глоток спиртного.

— Да держи ты ровно! — нахмурился Бальцар и похлопал меня по затылку.

В мозгу моем разом спало давление, сильнее забилось сердце — Бальцар одним движением поднял занавес, скрывавший сцену, на которой столь многое происходило. Коньяк тонкой струйкой лился в рюмку, Илона с Анкой, озабоченные, не обиделся ли я, следили, когда я скажу «хватит».

— Выдержал, — произнес Достал и отправился на поиски пустой бутылки, чтоб с ее помощью изображать джазовый барабан.

— Я тебе налил, подлец ты этакий, — процедил Бальцар, — но помни! Сядешь зимой ко мне в машину — врежусь с тобой в самый глубокий сугроб, чтоб тебе там подохнуть. Пей!

— Спасибо за откровенность, Войта, — сказал я.

Мне стало хорошо — отличное самочувствие! Я оглядел зал и встретил взгляд Смолина. Тот подтолкнул свою долговязую жену, и оба взяли рюмки — выпить со мной.

Я поднял свою до того стремительно, что плеснул на паркет. Люди за соседними столиками оглядывались на меня, словно я разыгрывал бог весть какую комедию. Они никогда не видели меня таким и теперь поглядывали с недоверием. Водитель, которого я недавно отправил восвояси за то, что он спал на работе, ухмылялся и толкал локтями дружков — они считались у нас самыми отъявленными лодырями, однако требовали величайшего к себе уважения. И эти веселились, забавлялись на мой счет.

Илона смотрела на меня с отчаянием. Я не понимал ее взгляда, все еще не догадываясь, в каком я ложном положении; и я не знал, что выражение горечи на моем лице скорее отталкивает людей.

— Пей же, Зборжил! — крикнули от стола шоферов, кто-то засмеялся.

Илона взглядом просила меня уйти, не мучить ее, что ли, а я не понимал, чего она хочет. Пол подо мной закачался, пошел кружить. Рюмку я осушил залпом — брызнули горячие слезы.

— Что же ты со мной не чокнулся, приятель? — прохрипел Бальцар. — Давай еще!

Я подставил рюмку, он налил. Мы чокнулись.

— Ох, и подлец же ты, — пробормотал он.

Досталу он налил в пустую бутылку. Мы чокнулись втроем.

Глаза Илоны успокоились. Она встала и тоже чокнулась с нами.

— Понял ты, о чем я? — бормотал Бальцар. — Понял ведь?

— Что-то голова трещит, — заявила Илона, поставила рюмку на стол, взяла сумочку и направилась за пальто.

Подошел Смолин — в одной руке сигарета, другая рука в кармане. Выдохнул дым в лицо мне.

— Илона домой собралась, — сказал он, глядя ей вслед. — Может, проводишь?

— Там видно будет.

— А ты расшевелился, Йозеф. Это хорошо. Я уж думал, не вернешься, когда ты недавно исчез вместе с ней.

— Мой стиль. Являться и исчезать в нужный момент.

— Ты будто малость не в себе? Оглянись, как людям весело! Правда, здорово? Вот таким я всегда представлял себе наш коллектив. За одним столом, в одном зале. Вместе работать, вместе отдыхать.

Я сохранял хладнокровие.

— Что ж ты жену не привел? Из-за Илоны?

— Ага, — сказал я. — Именно из-за нее. И только ради нее валяю дурака с Бальцаром, терплю визги Пструговой и брань шоферюг. Как раз. Нет, Оскар, я пришел сюда по другой причине.

— Ладно. Все идет как надо. А то нет? Глянь-ка!

Люди веселились, музыка играла. Не скажу, чтоб наши ребята были оригинальны. Распевали под оркестр, обнимались, угощали дорожных мастеров…

Я поискал глазами Павличека. Его не было.

— Где же твоя тень? — спросил я.

Смолин засмеялся.

— Тень? Хорошо сказано! За женой побежал. Сейчас придет.

В этот момент и открылась дверь: Павличек с женой, модной тридцатилетней женщиной в длинной юбке, в девически-розовой кофточке. Здороваясь с окружающими, супруги пробирались к столику Смолина.

— А что, Илона бегает за тобой? Впрочем, какое мне дело, приятель…

Не договорив, он неуклюже отошел. Бальцар похлопал меня по плечу.

— Спокойной ночи. Мне пора. Илона-то ушла. Счастливо.

— Тебе тоже.

Все сидели, один я стоял, озирая зал, сизый от сигаретного дыма.

Павличек льнул к жене, она гладила его по щечке надушенной лапкой. Вроде проверяет, хорошо ли муженек выбрит.

Смолин хохотал, весело, шумно, от души. У него был сильный голос с широким диапазоном, почти как у Карузо. Он рассказывал соленые анекдоты, мастера подсели к нему, хохоча во все горло. Смолинова хихикала в скомканный платочек, украдкой поглядывая на мужчин.

— Да сядьте вы, чего стоите? — сказала мне Анка Пстругова; она курила, и рукой, в которой держала сигарету, показала мне на свободный стул. — Хотите, налью?

Я кивнул.

— До дна!

Я выпил до дна, и по телу разлилось расслабляющее тепло.

— Еще одну!

Я заколебался.

— До дна! — повелительно сказала Анка. — А то вид у вас, как у святоши на молитве. Где, черт возьми, вы растеряли настроение? Неужели все всегда должны помнить, что вы какой-то там начальник? Пейте!

Она и себе налила, пригубила. Я выпил и эту рюмку и развалился на стуле.

— Вот и правильно, — удовлетворенно заметила Анка, гася сигарету. — Пошли, попрыгаем!

Она потянула меня за руку и повела танцевать.

— Идем же! — подбодряла она меня мягкой, едва заметной улыбкой.

Мы закружились. Голова моя описала внутри себя круг и понеслась куда-то. Я чувствовал, что сильно опьянел.

— Вот и правильно, — доносился до меня довольный голос Анки. — Из вас еще может выйти толк…

Домой я явился в субботу утром. Уже рассветало.

Сын был дома. Жена встала, открыла мне. Я и сам бы открыл, но она оставила ключ в замке — проконтролировать, когда я вернусь.

— Дорожник! — бросила она мне вместо приветствия и презрительно скривила губы в страдальческой усмешке.

Я выспался, встал и, хотя день был выходной, забежал пообедать в «Приятные встречи», а потом отправился на работу. Рявкнул привратнику, чтоб дал мне ключи. Я предполагал, что сегодня может дежурить Карабиношова. В такую пору кое-где уже выпадает снег, и очень может быть, что нынче как раз ее дежурство.

Из диспетчерской, где сегодня нес службу наш юрист, я позвонил на участок. Ответил мужской голос, я попросил его переключить телефон на гараж, и трубку взяла Илона, вскрикнула удивленно:

— Вы?!

— Нет, это правда ты?! — У меня сильно забилось сердце. — Что ты там делаешь?

— Дежурю, чтоб его, — ответила она. — Потому и ушла вчера пораньше.

— Значит, не из-за меня?

— Нет. Не из-за тебя.

— Правда?

— Правда.

— Нет, неужели ты?

— Я самая. Пощупай.

— Придумала! А у меня и сейчас еще в голове шумит.

— Не надо было столько пить.

— Откуда ты знаешь? — задохнулся я.

— А здесь все всё знают.

— Все-все?

— Абсолютно.

Я поерзал на стуле — в диспетчерскую вернулся выходивший было юрист, покашлял. Если у нас все всё знают, значит, и он кашляет не без значения.

— А это хорошо? — спросил я.

— И да, и нет. Но, думаю, скорее хорошо.

— Ну до свиданья.

— У тебя там кто-то есть, что ли?

— Ага.

— А то я уж испугалась, что ты опять стал как раньше.

Я мысленно видел Илону, с ее сияющими черными глазами. Как хорошо, что я пошел на работу.

— До свидания, — повторил я.

Она попрощалась и положила трубку.

Старик юрист, прилежно заполнявший дневник зимних работ, лукаво улыбнулся мне.

— А где у вас второй дежурный и машина с шофером?

— Второй дежурный у меня Павличек… вернее, я у Павличека.

— Где он?

— Поехал, как он выразился, проветриться на лоно природы. По метеосводке — низкое давление, местами метель. Он и выехал в Брод, потом собирался в Марковички. Хочет объехать побольше участков.

Мне это не понравилось. Ведь Павличек понятия не имел, что я приду сегодня. Не верил я ему. Помолчал. Потом сказал:

— Ладно. Счастливого дежурства. Я буду у себя. Если что, звоните. А Павличек не просил вас в случае чего звонить ему куда-нибудь?

Юрист смущенно улыбнулся и не ответил.

— Так просил или нет?

— Нет.

— Ладно. Верю. Господи, что бы мы были за люди, если б не верили друг другу!

Больше я ничего не сказал. Но я не верил ни одному его слову. Надо бы выяснить, где Павличек и что он делает. Но я поднялся, простился с юристом, аккуратно закрыл за собой дверь и пошел домой. Может, юрист говорит правду. Может, иной раз спокойнее — верить.

Однако я не так-то легко успокаиваюсь. И я все-таки выяснил, где был и что делал Павличек в тот день.

5

Пурга выла, как волки в ночи. Выла протяжно, грозно, отчаянно, заглушая биение человеческих сердец. Ее никто не будил. Она сама поднялась и завалила землю.

Разразилась она в понедельник вечером. Ее извержение длилось уже шестой час без передышки, и сила его не шла на убыль. Такая сила, не только незримая, но и непредсказуемая, в состоянии заткнуть рот перепуганной земле, и та сворачивается в клубок, как кошка, и молчит. Дома, прилепившиеся к матери-земле, выглядят беззащитными — да они и беззащитны. Стоят, ждут, когда с них сорвет крышу.

Дороги замело. Снег сровнял тротуары с мостовыми и все падает, ложится слой за слоем. Ветер, рассекаемый придорожными столбами, образует завихрения, наметает все новый и новый снег, сугробы растут, вспухают, выползают на середину проезжей части, ледяными языками пересекают узкую полосу дороги. Легкие, нежные снежинки, соткавшие паутину в облаках, тянут свои нити к земле — силки из тончайших, как силоновые, нитей. За полчаса дорога исчезает. На городских улицах относительно спокойно. Вихри свистят над домами, беспорядочно наваливая снег сверху.

Борясь с ветром, я дошел до гастронома и встал на углу. Откуда бы ни ехал Павличек, здесь он не мог меня не заметить. Если, конечно, умудрился завести нашу старушку. Если мотор не прогревали днем, то можно провозиться целый час.

Сильно раскачиваются на провисших проводах уличные фонари, их свет потускнел за завесой снегопада. Белые хлопья вьются вокруг них неутомимыми бабочками.

Скрипят высокие акации, гнутся под ветром. Даже сквозь вой бури отчетливо слышен их стон. Он смешивается с дыханием небес.

А небо будто валится на меня. Я отлепился от стены, вышел на проезжую часть, уже засыпанную выше щиколотки. Глухой гул где-то там вверху заставил меня поднять глаза. Небо страшно. Оно мертвенного цвета. Где-то там над Крковским проспектом просвечивает в вышине бледная луна. Равнодушно взирает на съежившуюся землю, на ничтожных людишек, мечущихся по улицам в предчувствии опасности.

Меня охватило нетерпение. Буран разразился внезапно. Мои люди спали. Постороннему человеку пришлось будить их, напоминать об их обязанностях.

Уже в пятый раз шутила с нами шутки погода, заваливая землю так, что и не разгребешь. Четыре раза мы справлялись с бедствием. Обычно ветер стихал, пробушевав часов двенадцать. Только раз он доставил нам особые неприятности, продолжаясь целые сутки. Главные магистрали мы расчищали за шесть часов, только с боковыми дорогами к отдаленным деревням возились и по два дня. Потом наступал покой, глубокий мир, дорожники как завороженные смотрели в небо, проклиная каждую снежинку, еще слетавшую сверху. Моя ненависть к снежной красе смягчалась тем, что я признавал за людьми право жить и зимой, и это заставляло меня подавлять жгучее отвращение к сугробам.

Впереди мелькнул свет фар, сквозь вой бурана донесся близкий уже, захлебывающийся рокот мотора. Машина подъехала, хлопнула дверца. Я влез внутрь.

Ветер напирал на машину, давил на нее, стараясь перевернуть. Усаживаясь на переднее сиденье, я скорчился — шапку сбросило в низеньком проеме дверцы — и поджал под себя ноги. Меня обдало теплом от мотора. Подмигивала лампочка спидометра. Потом я привольно откинулся и перевел дух.

— С добрым утром! — непринужденно встретил меня Павличек, широко улыбаясь.

Я ждал, что́ он еще скажет. Он опоздал по меньшей мере на сто восемьдесят минут, ему было не к спеху, он отлично вздремнул на дежурстве, чтоб потом, не дай бог, не заснуть где-нибудь в пути, за рулем.

— Если б оно было добрым, Павличек! Если б!

— Здорово метет.

— Н-да. Это тебе не солнышко, мой золотой. Что это ты так скоро приехал?

— Мотор не сразу схватился, долго перхал…

— Ты тоже заперхаешь, коли тебя схватит, мой мальчик! — Меня трясло от злости. — Мы могли бы быть уже в Броде! Вполне могли бы быть там и давно бы, как заводные, каждые четверть часа утюжили стругами дорогу в Рудную, пока туда не проедут все рабочие…

— Говорят, в Канчьих горах жуткая пурга.

Не знаю, почему мне так хотелось припереть его к стенке, ведь именно сейчас мне вовсе ни к чему было ругаться с людьми. Но что-то во мне засело, я должен был сказать ему, какой он подонок, если заснул, отлично зная, какую сообщили метеосводку. Павличек заюлил, как тогда, после профсоюзного собрания, когда он якобы объехал на служебной машине все мыслимые пункты земного шара, а в частности нашего района, и все это — за сутки! Всюду он был, все он видел, а, между прочим, нигде ничего не отмечено, хотя наездил целых триста километров! К бабе шлялся, да не к одной! Я очень тщательно подготовил головомойку, которую учинил ему неделей позже, собрав материалы и как следует все проверив.

Он явился тогда ко мне раздраженный и злой. Услышав, что ему придется оплатить из своего кармана эти триста километров, шофера и бензин, он зашипел, что подаст на меня в суд. Запугать рассчитывал — но тут я показал зубы, пригрозил, что, если к завтрашнему дню он не заплатит сполна, его жена узнает обо всем. И что я вышвырну его за разбазаривание казенного имущества, в клочья разнесу, пусть только вякнет и не сделает того, что я приказал.

Тут он моментально поджал хвост и со всех ног помчался за деньгами. Заплатил все до копейки. Смолин потом звонил мне, говорил, чтоб я такие вещи впредь согласовывал с ним, хотя я ни словом не обмолвился директору об этой истории.

— Конечно, пурга, раз и тут уже все занесло. Слушай, чего ты так ползешь?

Павличек не ответил и по-прежнему тащился посередине пустынной улицы со скоростью тридцать километров.

— Трусишь, что ли? Давай быстрее. Двигай!

Он прибавил скорость, но немного. Видно, опасался юза.

— Привет, уже и тут метет, — заметил он, словно только что открыл глаза.

— Ты что, только проснулся? Поддай газу. Поддай! Не жалей эту колымагу. Струги в порядке?

— Нормально. Только запасной, который в Стритеже, поломан. Ремонтируют. К утру обещали закончить.

У театра мы свернули на улицу с односторонним встречным движением. Постовой отчаянно замахал нам, но остался позади. Огромный куб жилого дома слева принял на себя напор ветра. Казалось, к утру дом рухнет под его ударами, и отделаться от этой мысли было невозможно.

— Запасной струг должен быть в порядке на сто процентов, понял? Сам проследишь. Пускай швы подъемного механизма сварят вдвойне. И ничего мне не рассказывай, позвонишь туда и после заедешь, посмотришь. Грузовики все укомплектованы?

— Ага, — насмешливо ответил Павличек. — У Бальцара напарницей — Карабиношова.

— Тогда порядок. И хихикать тут нечего, Павличек, потому что Карабиношова в десять раз лучший напарник, чем каждый второй мужик. Понял ты, что я говорю?

— Еще бы, она первоклассный напарник.

— Это ты что, в другом смысле?

— Почему? — Он засмеялся. — Но люди устали. Только кончился один аврал, на́ тебе следующий. Им тоже отдохнуть надо.

Мои скрюченные ноги постепенно затекали.

— Надо, да не всем. Ты вон даже на работе отдыхаешь. Полагаешь, это тебе всегда будет сходить даром?

Тон у него был уверенный; я же твердо знал одно — предстоит адская работенка. Нигде ни души. Люди забились по домам, заперли двери, съежились под перинами. Рестораны закрылись, выключили вентиляторы. Смрад сигаретного дыма отлично выдует хоть и не прекрасный, но все же воспеваемый ураган, который перепутал географические широты, долготы, времена года и живет себе по собственному разумению.

— А что я такого сделал, скажите на милость? Диспетчерский дневник в порядке, рапорты с мест тоже, так в чем дело? И дневник этот я веду добровольно, в нерабочее время!

— Ах, добровольно! Это ты прав, голубок. Однако ведь ты подписал трудовой договор, а там значится, что сматываться во время рабочего дня ты имеешь право только с согласия начальства. Понятно? С моего согласия. Так что учти!

Он заметно сник, но все еще оправдывался — думал провести меня.

— Я просто отлучился ненадолго, вот и не оказался в ту минуту у телефона.

— Ты мне зубы не заговаривай. Не ври! Оба вы дрыхли. Дневник заполняли кое-как. Очень мне любопытно, как там у вас записан звонок того типа из транспортного отдела, если он до вас так и не дозвонился. Ловкач ты был, им и останешься!

Я рассвирепел, я готов был растерзать его.

Машину занесло, задние колеса стукнулись о тротуар, от толчка нас повело под часы.

— Я сказал тебе ехать быстро, но не рискованно!

За поворотом у обувного магазина он прибавил скорость, машина, словно маленький бульдозер, проехала по всей улице боком и остановилась в метре от низкой аркады магазина полуфабрикатов.

— Ты что, в витрину решил въехать?

— А что? Сами велели прибавить газу, товарищ начальник. Мне-то что. Я и к утру в управление поспею. А вот вам, Зборжил, очень нужно спешить.

— Подлец ты, Павличек. Давно я так считаю.

— Взаимно.

Он прибавил газу, словно испытывал судьбу, машина скользила боком и только там, где днем мостовую посыпали шлаком, шла нормально.

— Держись посередине!

Впереди, за пеленой снега, маячили дома, безжизненные в ночи, насмешливые и смешные одновременно, набитые людьми, которым можно спать до утра.

Павличек был язвителен, словно именно для этой непредвиденной поездки собрал всю свою желчь и теперь выхлестывал ее на меня.

— Нам уже и из области звонили, что самое позднее завтра к полудню необходимо вывести из Рудной какой-то большой агрегат. Пресс, что ли. Вчера за ним из Остравы приехали с трайлерами. А дорогу-то замело! Что скажете?

Я сдерживался, хотя и с большим трудом. Пусть только все кончится, уж я этого типа вызову на комитет, разоблачу и выгоню вон.

— Хитер ты — здесь нет свидетелей. Так что пользуйся случаем, хоть он и дешево стоит, — валяй вовсю.

— Знаю. Это прекрасно. И еще знаю — нынешняя зима складывается для вас неудачно. Кое-как справились с четырьмя авралами, да только совсем бесславно, дорогуша, а на этом-то, на последнем, и вовсе шею сломаете — пресс-то застрял в Рудной!..

— Что-о?! — Я вытаращил глаза. — А ты чем помог? На простом дежурстве и то дрыхнешь!

— Каков шеф, таковы и подчиненные. Это закон. Или нет?

— Да?

— Иной раз и дрыхнуть полезно для дела, — многозначительно произнес он.

— Сволочь ты, Павличек.

Он улыбнулся мне улыбкой этакого парня с револьвером, который уверен, что жертва никуда не денется, и элегантно шутит, поскольку работает, не оставляя следов.

— Засиделись вы в начальниках, факт!

— Я позову милиционера! Останови машину, негодяй! Останови, говорю!

Он и не подумал затормозить, тогда я тяжелым своим башмаком наступил ему на ногу — он успел убрать ее с педали акселератора — и сильно нажал на тормоз. Машина по инерции прокатила вперед. Я выдернул ключ из зажигания. Нас дотащило до невидимого под снегом края тротуара.

— Пошел прочь от руля! Выкатывайся, гад! Сядешь сзади.

Я распахнул свою дверцу и выволок Павличека прямо через рычаг скоростей. Взмахнул кулаком — он увернулся. Я перегнулся, чтоб достать его, он отклонился еще дальше, упал, рукой подсек мне ноги. Я свалился в снег, больно ударившись челюстью. Сел на него, повернул к себе лицом и ударил. Он изловчился и пнул меня сзади ногой. Я отлетел, шмякнулся боком о машину. За эти несколько секунд я вспотел, словно после бог весть какой тяжелой работы. Павличек приподнялся, пополз ко мне на четвереньках.

— Дерьмо! — прошипел я. — Вонючий, вшивый гад!

Я цедил ругательства сквозь зубы, одно за другим, они скрипели на зубах, как песок. Помог ему встать на ноги. Хлопнули дверцы, завелся мотор. Я повернул машину в другую сторону — к механическому цеху. Сзади громко дышал Павличек, хрипел, что-то бормотал себе под нос.

— Я живо всем покажу, что ты за птица!

— Вам не поверят, — откликнулся он. — Как вам могут поверить?

— Заткнись. Некогда мне с тобой вожжаться. Но я тебе все сосчитаю. Вздрючу на комитете еще пуще, чем сейчас. Помни! Я ведь тоже не забываю. Этого — не забуду. Хочешь, подавай в суд!

Он ничего не ответил, сидел сзади, немой и покорный.

Улицей с низенькими домиками мы приближались к механическому цеху. Фонари на столбах тускло освещали двор. Я въехал в ворота. Услышал рокот моторов: две грузовые «татры», с мощными снеговыми стругами, навешенными на передние рамы, стояли рядышком. Меня облила горячая волна радости, я выскочил из машины, быстро подошел к первой «татре». Обернулся, крикнул в ледяное дыхание вихрей:

— Поезжай в управление! И не смыкать глаз! Буду звонить каждую минуту, и ты все занесешь в дневник! Понял? Двигай!

Он уехал, испарился. Тихий шум легковушки заглушил грохот автопогрузчика, наваливавшего балласт в кузов «татр». Каждая понесет десять тонн щебня, чтоб весом своим и ножом струга пробивать снежные завалы. Этот грохот, такой знакомый и родной, заглушал все, что шумело и вихрилось вокруг. Подготовка к поединку — пятому за эту зиму — была в разгаре. Я знал, что за стеклами кабин найду людей, измученных не меньше моего. Но виду подавать нельзя. Мы ринемся в снежную мглу, в буран, и окружат нас ледяные барьеры вдоль дорог, занесенные деревья и телеграфные столбы, домишки железнодорожных обходчиков, будки сторожей во фруктовых садах… Хотел бы я знать, что творится в душах этих людей, таких знакомых мне, с которыми я двинусь навстречу буре. Зимней, неукротимой, забивающей дыхание, пенной буре…

Я поискал глазами людей. В дверях барака мелькнула тень, и во двор вышла какая-то фигура — не различить, мужчина или женщина, — за ней другая.

Щебень с металлическим грохотом сыпался на дно кузовов, потом, по мере заполнения, звук менялся: стук камня о камень. Работавший на автопогрузчике Храмоста включил маячок, и он неизвестно для чего вращался над крышей кабинки.

Вразвалку шли к машинам люди в меховых комбинезонах, в шапках-ушанках.

Одна фигура привлекла мое внимание, не знаю почему — была ведь такая же неуклюжая, как и остальные. Илона.

Анка Пстругова побежала ко мне, издали крича:

— Вы с ума сошли! Как прорваться в Рудную? Гляньте, ужас какой!

Это я уже где-то слышал, подумал я: «Гляньте, ужас какой…»

Пришлепал Достал с сигаретой в зубах. Он смахивал на космонавта.

— Это правда, что к утру надо пробиться в Рудную?

— Ага.

— Сдурели? Не желаю я подыхать ради чьего-то приказа, наперед вам говорю.

Храмоста остановил погрузчик, но маячок крутился по-прежнему.

— Надеюсь, черт возьми, не пошлете меня в Брод, а, начальник?

— Тоже трусишь, Богоуш? Не хочется со двора, с надежного местечка?

— Да нет, почему. Но послушайте, ведь это что-то ненормальное творится. Не нравится мне эта буря. Плюньте! Всему есть предел. Коли невозможно, так нечего и пытаться. Черт!

Илона молчала. Бальцар ждал, что она скажет. А она молчала. Съежилась и молчала.

Н-да. Небо взбесилось. Стихия — одна, а может, составленная из тысяч стихий, я уже не разбирал, — плотным кольцом сдавила моих людей. Сзади, у снеговой фрезы, водитель Зедник прикладывал к капоту руки в рукавицах — согреть; старик привратник ждал, что будет дальше.

— Проспитесь, ребята! — крикнул я. — Надо ехать, не то нас заживо съедят, если струсим, не попытавшись даже добраться до места!

Карабиношова засмеялась. Пстругова укоризненно покачала головой.

— Хорошо тебе смеяться сейчас. А вот как измотаешься вконец, небось пожалеешь, что смеялась.

Я уже решил, в чьей машине поеду, но делал вид, будто мне все равно. Отошел. Люди провожали меня жесткими взглядами. Я зашел в сторожку привратника, записал номера грузовиков со стругами и снеговой фрезой, фамилии водителей и — опять на мороз. Люди ждали. На небе ни звездочки.

6

Снег висел над землей плотной завесой. Залеплял фары. Водители прогревали моторы. Мне пришло в голову, что неплохо бы позвонить в Брод Обадалу. Позвонить необходимо. И я опять побежал в сторожку. Схватил трубку, набрал номер.

Обадал сидел у телефона. Отозвался усталым голосом.

— Еще не выехали? Это ужасно! Задерживаетесь!

Я проглотил ругательство.

— Выезжаем! Скоро будем. Как у тебя с людьми, Обадал?

Так я и думал, его ответ не был для меня неожиданностью. Я знал — люди измотаны и пали духом.

— Скверно, товарищ начальник. Очень скверно…

— Так уж и «очень»? — перебил я.

— Да. Тут у нас белая тьма. Люди без передышки разгребают снег, вторую смену работают. Еле ноги таскают.

— Ты тоже?

Он усмехнулся — вымученная веселость.

— Я-то уж почти неделю не сплю, черт. Скоро не разгляжу, куда ложку сую.

— Слушай, друг, — заговорил я просительным тоном. — Мне от тебя кое-что требуется.

Как ни странно, он не стал возражать, хотя обычно у него на всякий приказ две сотни отговорок.

— Я могу помочь? — спросил только.

Эти слова меня обрадовали. Теперь засмеялся уже я.

— Можешь, милый. У тебя на складе больше всего соли. А ты жмотничаешь. Не возражай, я точно знаю.

Он хотел перебить меня, отбояриться. Соли своей он никому трогать не позволял. Ее мало, хотя и больше, чем на других участках, он сам ее выколачивал, потому что Прошекова нигде ничего достать не умела.

— Ты должен помочь нам, братец. И еще у тебя есть куча шлаку. Слушай хорошенько, встряхнись! Сосредоточься! Сосредоточься и не отнекивайся, это необходимо сделать. Возьми грузчиков и привези по полсотни тонн того и другого. Хотя бы на вашу паршивую площадь. И смешай как следует.

Мне не хотелось затягивать разговор, пора было выезжать. Я ободряюще подмигнул недовольному привратнику — буран помешал ему спать.

— Не горюйте, — сказал я ему. — Сейчас мы уедем, и вы придавите часок-другой.

— Поспишь тут с вами! — сердито огрызнулся он.

— К чему это все, товарищ Зборжил! — говорил меж тем Обадал. — В такой снегопад! Собачья же погода…

— Вот именно! Чего боишься? Я все беру на себя!

Подождал ответа. Знал, он согласится, если я распишусь в дневнике под своим приказом.

— Ладно. Ваше распоряжение занесу в дневник. И вы его подпишете. Сделаю, как хотите, черт возьми. У меня тут два-три человека, только что легли вздремнуть.

— Конечно, подпишу! Только ты как следует перемешай соль со шлаком.

— А это зачем?! — закричал он.

У него в самом деле не хватало рабочих рук, но в крайнем случае он мог бы достать людей в городе. Как-то уж он должен исхитриться.

— Мы хорошенько посолим знаменитое шоссе Брод — Рудная, понимаешь? И это спрашивает потомственный дорожник? Если посыпать — тогда хоть какая метель, снега на дороге не останется!

— Не многовато ли? По пятьдесят тонн? Этак самому ничего не останется…

— Останется! А вот если не выполнишь — останется по тебе вечная память! Не бойся. Делали так в других местах, и получалось.

— Вы только подпишите, и я все сделаю по-вашему.

Хлопнула дверь, в сторожку ворвался ветер, подхватил бумаги на столе. В печурке загудел огонь, искры высыпались на пол.

— Да, — послышалось еще в трубке, — тут у нас телефонограмма. Звонил директор машиностроительного…

— Небось насчет пресса? Тоже требует, чтоб дорогу в два счета расчистили?

— Вот именно. К полудню. Что у нас нынче? Среда? Так вот, ему надо не позже полудня в среду. А то нам будет худо. Он прямо сейчас, ночью, звонил секретарю районного Национального комитета.

Директор страхуется. Думает, достаточно приказать, и мы изловим пургу где-нибудь в полях и свяжем ей крылья на то время, пока с завода будут вывозить пресс. Я его понимаю, только не представляю себе, зачем он ночью надоедает секретарю.

— Что ты ему ответил?

— Сделаем, мол, что можно… Только люди, люди у меня измотаны, как собаки…

На Обадаловом участке была прекрасно оборудованная бытовка. Мягкие матрасы, чистые простыни. Да что в них толку, когда людям некогда спать. Только лягут — опять вставай, и пошла карусель…

— Это плохо, Обадал… Но надо держаться!

— Да что… Свежих людей нет. Не могут до нас добраться.

— Слушай. Брось плакаться. Воображаю, какое у тебя лицо, когда я тебе это говорю. Хочешь отвести душу — выбеги вон да ори в пургу сколько влезет. Но людям — людям скажи… — Я не мог сразу найти нужные слова. — Скажи им — надо! Может, поверят. Потому что они не обязаны. Но приготовь все, что сможешь. Не забудь соль со шлаком. Да, и еще песок. Песку бы! Не сердись, братец. Все. Скоро будем у вас. Со свежими силами. Держись!

Привратник дремал, положив голову на руки. Я стукнул по столу так, что он подскочил, уронил руки на колени.

— Будете храпеть — я вас уволю, и вам уже в жизни не видать такого теплого местечка! — сказал я. — Отсиживаете свои восемь часов, ждете не дождетесь смены! А там хоть буран, хоть потоп…

Я рассвирепел. Дед тут носом клюет, когда другие работают до изнеможения! Хлопнул дверью, споткнулся о скребок и помчался к «татрам».

Жгучий мороз ущипнул лицо, дух захватило. Режущий ветер рвал легкие, я топал по замерзшей земле, кипя злостью на весь мир. Грохот моторов относило ветром, и даже в трех шагах шум их казался негромким, они рокотали спокойно и ровно, словно радуясь предстоящей работе.

Я всмотрелся, где машина Бальцара. Обе «татры» уже подъехали к воротам. С первой кто-то спрыгнул.

— Ну как, товарищ начальник, едем?

— Я сяду к тебе, Бальцар. Если не возражаешь.

Он растерялся, не ответил.

— Напарник у тебя есть?

— Есть. Илона. Сидит в кабине, песни поет.

— Значит, не заснешь. Остальные?

— Готовы, хотя им не до песен. За них все песни перепела вьюга.

— Постой, а где же фреза?

— Зедник уже выехал, у него ведь скорость поменьше.

Кто-то высунулся из кабины, позвал. Я подошел.

— Зборжил! — окликнули меня. — Садитесь с нами! Вы ведь едете?

— Еду, Илона.

— Тогда залезайте!

Я забрался в кабину, Бальцар влез с другой стороны, посигналил и двинулся.

— Закройте дверь, в бога!.. — вдруг гаркнул он. — Нечего выстуживать кабину!

Он переключил на вторую скорость и неторопливо выехал из ворот. «Татра» спокойно покатилась по расчищенным городским улицам. Мотор работал ровно, оглушительно, подавая в кабину теплый воздух. Бальцар перевел на третью скорость, шум стал тише. Жужжала печка, мир казался чудесным, как картинка на эмалированной кастрюле. Снег налипал на ветровое стекло, щетки с трудом сдвигали его в стороны, но навстречу летели все новые и новые хлопья, слепили стекло.

Бальцар остановил машину, брызнул снаружи глицерином на стекло, снова включил «дворники». Снег превратился в кашу, резиновые полоски щеток застревали, вязли.

Остались позади последние дома города. Облысевшие деревья в садах накрылись снеговыми шапками. И от этого словно глубже вросли в землю. Деревья приняли странную форму — огромные, неправильные шары. В конусах желтого света фар лежали плоские поля, распростершись ниц перед бураном. Утомленные, они дремали, тяжело дыша под бременем, навалившимся им на грудь.

Дорога шла в гору, но горизонт не расширялся. Хмурые поля сливались с хмурым небом. Нас вели придорожные вехи и деревянные, выкрашенные в красный цвет шесты, которые мы вкопали по обочинам для ориентировки на случай заносов. Дорога всползала выше и выше. В сущности, шоссе от Дроздова к Броду все время идет на подъем. Брод лежит на четыреста метров выше Дроздова, и по дороге приходится проезжать триста тридцать три крутых поворота. Половина пути лесом, и это единственная выгода, да и то относительная: зимой простому смертному надо быть готовым к тому, что, заехав в лес, он может не выбраться из него до гробовой доски, вернее, до весенней оттепели, если только его не вытащат наши струги: у въезда в лес и у выезда из него наметает двухметровые сугробы.

Покрутившись по склонам холмов, дорога выбралась на ровное место и пошла лесом к цели нашей экспедиции — городу Броду.

— Это Илона позволила тебе взять меня?

— Чего ей позволять? Машина моя. Вряд ли она и сама-то рада, что едет. Или не так, Илона?

— Держись левей, миленький, а то в кювете застрянешь вместе со стругом.

Выезжая из Дроздова, Бальцар опустил нож струга, гидравлический механизм удерживал нож на пять рисок над уровнем земли, нож срезал заносы, снежные языки, поднимая позади грузовика белую мглу. Струг работал как зверь, отбрасывал снег, на полной скорости вскидывал его кверху, наносил ему удары, раны… Мы пропахивали снег, как лодка волны, оставляя за собой взбаламученные снежные вихри.

— Жми, Бальцар, первым идешь! Нам, правда, хуже: первыми подставляем себя снегу и ветру, но надо же кому-то взять на себя самое трудное, — подбодрила водителя Илона, и голос у нее был суровый, грубоватый, такой же колючий, как ледяные иголочки, вихрящиеся вокруг тяжелой машины.

Она глянула на меня. В желтоватой полутьме я видел ее глаза — пытливые, изучающие. Но не было в них никакого обещания, просто она повернулась и посмотрела мне в лицо, которое от этого чуть заметно дрогнуло.

Белая равнина уходила в темную даль. Выплыли из мрака тусклые огоньки, побежали заборы, несколько крыш, заваленных снегом, заметенная деревенская площадь. Ледяное чудовище — зима — ежесекундно меняло свой облик.

— Два мужика, оба водители! Не страшно, если воткнемся в сугроб, с дороги съедем. Жми, Бальцар, блесни перед начальником! Скорее в Брод…

«Татра» — тяжелый грузовик, пятнадцать тонн вместе со щебнем, и все же на поворотах нас то и дело слегка заносило, а на подъемах колеса временами пробуксовывали.

— Радковице, — назвал я тусклые огоньки, мимо которых мы проезжали.

Наша «татра» прогрохотала между низенькими домиками, швыряя им в окна кучи снега, затем крутой поворот возле замерзшего пруда — поворот этот скорее угадывался — вывел нас к возвышенности, поросшей сосновым бором, самым красивым, какой я когда-нибудь видел. Распластанные на плоской возвышенности поля спали.

— Спешить надо, — изрек после долгого молчания Бальцар. — Напа́дает еще снегу — неделю будем добираться до Брода. Илона, погляди-ка, где там канава, не съехать бы!

— Не могу. У двери Зборжил сидит. Зборжил, следите-ка вы за дорогой, поломайте глаза! Только, чего доброго, косить не начните!

— Не бойся, Илона.

— А то косить вам не к лицу… И следите, чтоб водитель не заснул. Это тоже входит в обязанности напарника. А застрянем — моментально выскакивайте. Лопата в кузове. Набросайте под колеса щебню. Это тоже моя обязанность.

— Не может быть!

— Потом надо вытащить трос и привязать его к ближайшему дереву, чтоб выдернуть машину из канавы.

— И это? А что еще?

— Еще много чего, когда вокруг такая свистопляска! — Она кивнула на окно, за которым валом валили мириады белых хлопьев.

— Как сто тысяч взбесившихся экспрессов, — спокойно вымолвил Бальцар; он еле заметно поворачивал баранку, маневрируя тяжелой, неуклюжей машиной. — Я уже сто лет со стругом катаюсь. Бывало, по трое с половиной суток без смены. Вываливался из кабины, отравленный вонью от солярки. Никак не смоешь, въедается в кожу, прямо отрава. Так-то.

— Вот парень, а? — похвалила Илона, прижалась к нему; Бальцар глянул ей прямо в глаза, и она отодвинулась.

— Потому и нужен напарник. Напарник необходим, как соль.

Илона выпрямилась.

— Славный ты парень, Войта. Значит, я тебе нужна, как соль? — Она засмеялась.

— Как соль!

— Это хорошо ты сказал, — тихо промолвил я, но слова мои утонули в реве мотора, в перестуке колес и шестерен.

— Такого мне еще никто не говорил. Вы говорили такое девушкам, а, Зборжил?

Она потянулась к щитку, длинными пальцами пошарила в поисках кожаного портсигара. Я подал ей пачку из кармашка под щитком.

— Нет, Илона. Но если хочешь знать, ты действительно нужна Бальцару, как соль. Не обойдется он без тебя, как ни верти.

Она глубоко затянулась, стряхнула пепел, задумчиво прикусила губу.

— Ладно. Я — соль для Войты Бальцара. Да будет так.

И судорожно рассмеялась. Бальцар отвел глаза от расчищенного полукруга на ветровом стекле, восхищенно и с любопытством глянул на Илону, растянул губы — в этой мертвенной полутьме улыбка его прямо-таки сияла. Он подмигнул мне, опять посмотрел на Илону и снова на меня.

— Под вашим сиденьем, Зборжил, фляжечка лежит. Не желаете?

Я нащупал фляжку и, ни слова не говоря, хватил глоток. Тотчас исчезло гложущее чувство горечи, сидевшее где-то внутри, его смыло первым же глотком. Теперь я вполне спокойно мог думать, что в следующий раз поеду не с Бальцаром. Сяду к Досталу или к Зеднику, чью фрезу мы еще не догнали.

— Как ни верти… — пробормотал Бальцар.

— Он там что-то шепчет? — хихикнула Илона.

Она перегнулась через меня, опустила стекло, выбросила окурок в темноту. Лежа на моих коленях, делала вид, будто никак не поднимет стекло.

— А вам я нужна, как соль? — шепнула, подняв наконец стекло; вспушила, поправила свои густые волосы. — Дайте-ка и мне. — Она взяла у меня фляжку, хлебнула. — Хочешь? — спросила Бальцара, но тот отрицательно качнул головой и отстранил ее руку.

Я забрал фляжку, завинтил крышку.

Мне стало приятно. Илона зевнула. Потом замурлыкала песенку:

А как белые снега, белые, холодные, намела метелица…

— Откуда это? — с интересом спросил Бальцар, песенка ему нравилась. — Пой громче!

Она не слушала его, погрузившись в себя.

Где ты спишь, любимый мой, кто тебя укроет, песенку споет?..

— Славная песня, — заметил Бальцар.

— Хорошо поешь, Илона, — добавил я.

— Ага. Хотели в Дроздовскую оперу взять, да я сказала: есть у меня уже место, на грузовике, в дорожном управлении… Отстали. Вот и пою. А вы еще ни разу меня не хвалили, — обернулась она ко мне.

— Не слышал, как ты поешь.

— Дайте-ка фляжку. Сами виноваты. Уж коли простой человек для начальника запел — дело не просто!

— Ничего себе, аванс, — сказал Бальцар.

— Ну, где же фляжка?!

— Помолчи, — сказал я, следя за дорогой; шесты поминутно терялись из виду. — Хватит с тебя.

— А я хочу еще.

— Ты же «поводырь»!

— Дадите вы мне фляжку или нет, черт возьми?!

— Молчи, — повторил я. — Следи за дорогой.

— А у вас тоже красивый голос. Мне нравится, ужасно. Известно это вам?

— Слушай, перестань, — попросил Бальцар.

— Тебе он тоже нравится, а, Войта? Можешь ты себе представить дуру, которая вышла бы за мужика с таким нежным голосом?

— Самый красивый на свете голос у тебя, — сказал Бальцар и хлопнул ее по колену. — Мне по крайней мере нравится.

— До того нравится, что хоть сейчас возьмешь?

— А почему бы и нет?

— Слышите, Зборжил, он готов взять мой голос.

Она наклонила ко мне голову.

В словах Илоны звучал укор. Она была так близко. Только руку поднять — и можно бы накручивать на пальцы ее волосы. Она меня соблазняла. И ей было безразлично, что Бальцар страдает. Она знала, до каких пределов можно дойти. Отвернулась. Я подумал, она ищет сигарету, и вдруг понял: плачет. Все тело ее вздрагивало, она старалась подавить всхлипывания, но они так и рвались наружу.

— Выходи замуж, Илона, и не мучай парня, Ты ведь уже давненько гуляешь с Войтой, правда?

Машину занесло, скрежетнул нож струга, выворачивая придорожный столбик. Столбик с грохотом повалился на плоскость ножа и отлетел направо, в темноту. Бальцар крутанул руль влево, грузовик понесло через дорогу прямо на дерево под огромной белой шапкой, метрах в десяти. Бальцар всей силой нажал на тормоз, еще и ручной рванул, все это совершилось в одно мгновение. Грузовик проехал метра два боком, щебень громко затарахтел о борта кузова. Остановились — Бальцар вытер со лба пот.

— Вы не могли бы прекратить болтовню? — только и буркнул.

Трясущейся рукой он нашарил в кармане сигарету. Зажег спичку, сложив ладони лодочкой — без всякой надобности, ветра здесь не было. Я ждал, что дальше.

На миг слезы Илоны смутили меня — все это как-то не вязалось с волнением Бальцара.

— Еще слово, и с машины долой! Поняли, Зборжил?

Он заглушил мотор. Теперь стало слышно, как снег бьет по крыше кабины. От мотора веяло маслянистым теплом и запахом солярки.

— Гм…

— Никаких «гм». Учтите. Я простой шофер, но и у меня есть кое-какие права. Когда я за рулем — никакой вы мне не начальник.

— В самом деле?

— И ничего вам тут не светит, товарищ начальник. В последний раз говорю! — рявкнул он и затоптал недокуренную сигарету. — Ясно, я хочу жениться на ней. Будем с ней вместе работать. Со мной она будет ездить, не с вами!

— Я так и предполагаю, — сказал я.

— С вами-то она кончила бы тем же, что и ваша старуха!

— Это хорошо, что ты хочешь на ней жениться, Войта, — ответил я. — И очень славно, что ты говоришь об этом так откровенно.

— А вы эти разговорчики-то бросьте! — крикнул Бальцар.

Он зажег лампочку, кабина осветилась. Илона сидела, закрыв лицо руками. Из-под пальцев у нее текли слезы.

— Люди вас терпеть не могут, потаскун вы этакий! Сорок лет, а никак не уйметесь! Вас боятся! Да разве такая девчонка польстится на мужика, который не справляется ни на работе, ни дома? Ходит один, как корова в поле, все вынюхивает, людей мытарит, сыты по горло! Так и запишите себе, пан начальник!

— Не забуду.

— И еще. Я тут обещал, что как-нибудь вопру вас стругом в снег. Так что берегитесь. Берегитесь!

— Да поезжай ты! — сорвалась Илона. — Замолчи! Я с тобой гуляю. Ну, гуляю, а только чем это кончится, не знаю сама. Что на это скажешь, Бальцар?

Наступила тишина, слышалось только бурное, взволнованное дыхание шофера. Он с грохотом захлопнул дверцу — та даже подскочила. Нажал на стартер. Мотор разок провернулся вхолостую, хрипло кашлянул, потом металлически зарокотал. Осторожно тронулись. Бальцар вырулил на середину дороги, и мы поехали дальше.

Мы плыли во мраке. Фрезы все еще не было видно, и Достал сзади не показывался. Глубокие заносы чередовались с узкими полосами снега, в некоторых местах ветер дул нам в спину, сметал снег впереди, обнажая покрытие; туманные снеговые шлейфы кружились неустанно, волнами, подстегиваемые незатухающей невидимой силой. Ветер скулил, качались деревья в лесу, а мы рвались вперед, неуклонно и свирепо.

Миновали деревушку. По высокой ограде старого замка я узнал Гельтинов. Возле пруда стоял превосходный трактир, недавно отремонтированный фасад его манил проезжающих. Там подавали отлично охлажденное пльзеньское пиво. Над сгорбившимися домиками распростерлась гробовая тишина. После крутого подъема, который мы взяли на первой скорости, дорога неожиданно свернула к лесу. За этим крутым поворотом, у первых елей, Бальцар вдруг кинул руль направо, резко швырнул грузовик на обочину, чертыхнулся.

Мы остановились. Посреди проезжей части высилась здоровенная снежная куча. Я выскочил из машины. Колючий снег ударил в глаза, в рот. Под кучей прощупывался металл. Пнул ногой — скаты. Счистил немного снега — открылся передок автомобиля.

— Экий болван!.. — Бальцар гневно выкатил глаза.

Он завел мотор и, подталкивая стругом, оттеснил «вартбург»[1] к кювету.

«Вартбург», должно быть, стоял тут давно. Нигде никаких следов. Только задубеневший лес да мы. На обочине было мало снега, «вартбург» остановился, сопротивляясь напору струга. Бальцар дал задний ход и снова наехал, сдвинул легковушку к придорожному столбику, совсем прижал.

Илона выскочила следом за мной.

— Сволочи окаянные! — кричала она. — Бросают посреди дороги, а ты бейся! Знала бы, чья машина, отлупила бы как собаку!

Позади выбился из тьмы свет фар, осторожно приблизился. Грузовик Достала; он вышел из кабины, поеживаясь в своем меховом комбинезоне.

— Кажется, я знаю, чья это развалина, — сказал он и выругался.

Бальцар спихнул легковушку еще дальше, на самый край обочины. «Вартбург» накренился, скользнул в кювет. Путь был свободен. Вьюга кружила, заметая следы. Деревья, чьи расплывчатые очертания время от времени проступали над желтоватыми и фиолетовыми сугробами, стряхивали новые порции снега, слепя глаза.

— Чья это колымага? — спросила Илона. — Скажи! Поеду, самого сворочу в снег!

Анка Пстругова поморгала, зябко переминаясь, потопала ногами в валенках.

— Подлецы, — грустно сказала она. — Таких в тюрьму сажать надо. Пускай, мол, кто-то вытаскивает их машины, пускай другие о них заботятся, самим-то неохота.

— Хозяин машины не простой человек, — заметил Достал.

Илона насторожилась.

— Кто же этот «не простой», хотела бы я знать?

Она уже открыла дверцу в кабину, да остановилась, ожидая ответа Достала.

— Этот «вартбург» — собственность величайшего в мире рогоносца. Лесника из Гельтинова, к вашему сведению. Некоего Скоумала. Баба его бегает на сторону, дочка валяется с кем попало, и сам он готов с первой встречной. Видно, углядел в метели бабенку и вылез повалять ее в сугробах. Поди, и лежат тут где-нибудь, снегом их завеяло. Эй, Войта! Скатай-ка в поле, опусти нож рисок на десять!

— А может, это Зборжил? — откликнулся Бальцар, скалясь мне в лицо. — Что-то я его нигде не вижу. Не он ли на ту бабу полез?

Все засмеялись, ветром срывало смех с самых губ. Снег валил без передышки, ледяные кристаллики кололи лоб, щеки. Я тоже улыбнулся.

— Ты прав, Бальцар, это мой «вартбург», порезвиться мне захотелось!

— То-то, — ухмыльнулся Бальцар.

Он подал руку Илоне, втащил ее в кабину и дал газу. Грузовик рванулся, я едва успел вскочить на подножку. Плюхнулся на сиденье, сердце бурно колотилось.

— А теперь, Бальцар, изволь выполнять мои распоряжения, — твердо сказал я, чувствуя, как стынет кровь: ведь я мог сейчас лежать здесь, в снегу, задавленный стругом, завеянный серебристыми кристалликами, и никто бы меня не нашел. — Поедешь ты теперь, как только умеешь, и, пожалуйста, без глупостей!

Он дал сигнал. Хотя гудеть было некому.

— Ну, двигай. Сейчас мы в Гельтинове, до Брода восемь километров. Даю тебе пятнадцать минут. Слышишь?! — взревел я вдруг так, что жилы на шее вздулись. — И давай, жми! Люби себе кого хочешь, но сейчас ты на работе, за рулем служебной машины. Жми давай! Не то я тебя так прищучу, что запищишь.

Тут я заметил на обочине неподвижную фигуру.

— Стой!

Илона разлепила опухшие веки.

— Почему остановились?

— Что за человек? Ночью? Может, тот самый лесник?

— Заткнись, — оборвала Бальцара Илона. — В чем дело?

Человек хватался за дверцу, наконец открыл ее, полез к нам. Мы потеснились.

Все молчали. Незнакомец, уже пожилой человек, седоватый, тепло одетый, судорожно переводил дух, растирая озябшие руки.

— Наверное, совсем бы замерз…

— Что вы, к черту, делаете в этом пекле, в два часа ночи?

— Шел в Брод на утреннюю смену. Говорю себе: утром, поди, никаких автобусов не будет, а в такое время каждая пара рук дорога…

— Илона, — сказал Бальцар, — дай ему хлебнуть.

Это адресовалось мне. Я достал фляжку, обтер горлышко. Но для того, чтобы произвести эту операцию, надо было вытащить чистый платок из-под всех моих одежек. Это оказалось не так-то просто.

— Хотите? — протянул я фляжку.

Рабочий отпил немного, вернее, только пригубил, и поблагодарил. Я взвесил фляжку на ладони и влил в себя рюмки две. Илона отобрала у меня фляжку и тоже выпила.

— Идти дальше я уже не мог. Из сил выбился, так бы и замерз. Особенно трудно за лесом. Сугробы такие — карабкаешься на них, как на Эверест.

Впереди высоченный сугроб, до самых окон кабины. Встал, загородил нам дорогу, выжидая.

— Бальцар, тридцаткой, тридцаткой, прямо в середину, полным ходом!

— Давай, на первой скорости, вперед! — подхватила Илона.

Мы поперли напролом сквозь белый разлив, рассекая его, как волны, отбрасывая в сторону белую пену.

— Проходит, держится старая калоша! Видал?! — кричала Карабиношова, колотя кулаком по щитку. Она подпрыгивала на сиденье. Она была счастлива. — Молодец! Дай поцелую!

Она чмокнула Бальцара и с сияющим лицом повернулась к нам.

— Выйду за Войту! Он мой суженый!

Старый рабочий дыханием согревал руки. Дальше мы ехали молча. От постоянного напряжения клонило ко сну. Ничего удивительного, если б я задремал. Но я знал, что Бальцар следит за мной. И я напрягал зрение, вглядываясь в сверкающую, все заслонившую снежную стену, и думал только о том, как бы не пропустить чего на дороге. Я словно сидел в засаде, подстерегая дичь, и изо всех сил боролся с сонливостью, которая накатывала на меня в тепле тесной кабины.

Илона сидела, запрокинув голову, черные волосы рассыпались по грязной обивке сиденья. Я нашарил за спиной одеяло, вытащил из-под себя, расправил у нее на коленях.

Она сгребла одеяло, сунула мне обратно. Я чуть отодвинулся от нее, хотя в общем-то было некуда, я совсем прижал старого рабочего.

Илона была раздражена, злилась. Уставясь в свистящую мглу, она приглаживала прядку надо лбом, облизывала губы. Какая-то мысль не давала ей покоя.

Подобранный нами рабочий жался между мной и дверцей. Его жизненное пространство ограничивалось десятью сантиметрами. Мое было не больше. Сунув руки в карманы, он вытянул ноги.

Илона оглядела кабину, словно ей было душно, словно она оценивала убогость нашего временного убежища. Лицо ее стало твердым, будто высеченное из мрамора. Оно было тем прекраснее, ее лицо, что принадлежало ей, Илоне Карабиношовой, с ее белыми руками и длинными белыми пальцами, с мозолями на ладонях и с пылью на сверкающей белизной коже.

Стрелка часов приближалась к половине третьего, когда наша мини-колонна дотащилась до первых домов Брода. Видимость ограничивали издевательские сугробы, летящий снег и стекла наших окон, на которых сверкали морозные цветы. Раскачивались редкие уличные фонари, приветствуя два грузовика со стругами, со щебнем в кузовах, тяжко отфыркивающие из выхлопных труб серо-черный дым.

Небольшой городок в зимнюю вьюгу — это прямо баллада. Он живет где-то внутри себя, и пустота в подлинном значении этого слова обнимает его. Узкие улочки, стиснутые низенькими домами и жиденькими заборами, дрожат под напором вольной, но незваной стихии. Кое-где поднимается над трубами дым. На тонкую струйку его, едва она появится, тотчас набрасывается ветер и терзает, пока не измочалит всю. Мороз прогрызает ставни и врывается в холодные комнаты.

Мы прогрохотали мимо нескольких лавок, вздымая свежий снег, набрасывая его на окна и на витрины. Снег совсем стеснил людей. Тротуары исчезли, ходить можно было только по проезжей части, единственной артерии, которая еще поддерживала жизнь в городке. И нам, грубым, суровым пришельцам, явившимся бог весть откуда, предстояло возродить ее.

Городок честно спал. Начал похрапывать и старый рабочий рядом со мной.

Все люди спят по домам, набираются сил для нового дня. Пришла мысль — что-то поделывает жена? Вспомнились ее холодные глаза, способные на все, ее руки, которые тянули меня к себе и закрывали дверь, чтоб я не уходил, когда это было нужно. Жена у меня красивая. Я сознавал это вдали от нее. Мне стало неприятно, когда я понял, что это знает и другой мужчина, а она позволяет ему это знать.

Я закрыл глаза. На затылок мне давил крючок, запиравший окошко в задней стенке кабины, проделанное, чтоб видеть кузов. Мне страшно хотелось вытянуться, а еще — сбегать по нужде. Все меня давило. Каким-то кошмаром засели в мозгу слова жены, сказанные пару часов назад. Да, все верно. Надо разводиться. И чем скорей, тем лучше.

Улица перекатилась через пологий подъем. Мы проехали перекресток с кубическим зданием школы и сверхсовременным универсамом — продукты и промтовары. Этот магазин мне нравился. Недавно я набрел там на фаянсовые тарелки, которые искал уже несколько лет, на тарелках были нарисованы символы всех двенадцати месяцев. По дороге домой я разбил одну, как раз ту, на которой был изображен месяц рождения моей жены.

Дальше с грохотом вниз по улице, и вот мы уже на площади. Справа занесенный снегом фонтан, несколько лавчонок и трактир, в котором давно погасили свет. Бальцар объехал площадь по правой стороне, миновал две вытянутые громады зданий под снежными перинами, дом Национального комитета в нижнем конце площади и свернул в какую-то улицу. Еще метров двести, и мы наконец-то увидели людей. На дороге стояли грузовики, и люди выскакивали из них.

Люди в оранжевых жилетах.

Бальцар включил дальний свет, притормозил и съехал на левый край улицы. Мы вышли, Бальцар подал мою сумку, про которую я совсем забыл.

Здесь и будет мой штаб. Напротив, через дорогу, дом. В нем шесть комнат. Обадал занимает самую большую, неизвестно почему. Наверное, чтоб устраивать там совещания. Во второй комнате — контора участка, в остальных четырех — койки для отдыха рабочих. В доме топят. Искры вылетают из трубы и мгновенно гаснут.

Вышел из дому коренастый человек — начальник участка Обадал, поздоровался с нами за руку. Он был в шубе, но без шапки. Аккуратно прилизанные волосы не растрепались даже на таком ветру.

— Ну, наконец-то! — пробормотал он.

— Здоро́во, ребята! — крикнул я рабочим в оранжевых жилетах, натянутых на меховые комбинезоны.

Они стряхивали с себя снег. У мужчин с усов свисали смешные сосульки. Брови у женщин заиндевели. У молодых и у старых были одинаково мертвенно-бледные лица. Это их не красило — людей словно извергло из своей утробы снежное небо.

— Привет, девчата! — продолжал я.

Они всё обивали с себя снег. Напрасно! Нас заносило медленно, но верно. И мне вдруг подумалось: как хорошо, что мы тут все вместе.

Обадал терпеливо дожидался, когда я кончу своеобразное приветственное слово. Это было нечто вроде обряда.

Мне никто не ответил, по крайней мере я ничего не услышал. Обадал заискивающе улыбнулся и покачал головой, как бы удивляясь тому, что я жду ответа.

А я все ждал, и нетерпение мое скрывала снежная завеса, скудно освещенная электрическими огоньками.

А люди — в том числе и приехавшие со мной — все старались привести себя в порядок и молча ждали, что будет; им хотелось спать. Нас разделяла целая пропасть. Ведь я приехал, чтоб гнать их на мороз, а им не хотелось никуда двигаться, потому что они уже отработали свою смену.

Так никто и не заговорил. Обадал поднял воротник.

— Не удивляйтесь, они едва на ногах стоят. И вы у них вот где сидите. Не даете покоя ни днем, ни ночью, ни летом, ни зимой. Такое не забывается сразу.

А мне было на диво хорошо! Они молчали, ну и я не стал больше ничего говорить. Взялся за ручку дверцы — ладонь мгновенно примерзла. Отодрал постепенно, круговыми движениями растер.

Так и стояли мы перед зданием участка наподобие живых изваяний. И никому не пришло в голову уйти.

— Ну, пошли, что ли, — сказал я наконец, и все гурьбой двинулись к дому.

Вздрагивали от холода десятитонки, бормоча моторами.

Старый рабочий подал мне руку.

— Но ведь сейчас еще очень рано! Хотите, поспите у нас до утра?

Он отказался. Поспит в проходной, у себя. Он долго тряс мне руку. Потом разыскал Бальцара и простился с ним. Огляделся, где Илона, но та уже вошла в дом.

— Не знаешь ли ты некоего рогатого лесника? — спросил я Обадала.

Тот, схватившись за подбородок и кинув на меня быстрый, лукавый взгляд, хохотнул.

— Да ведь это наши вас так прозвали!

— Почему?

— Ходите, мол, на чужой участок косуль стрелять, а у самого вот этакое украшение. — Он притронулся ко лбу и снова засмеялся. — Да вы не обижайтесь…

Я вошел в холодный коридор. Обадал за мной.

— Пойдем прикинем, что и как делать.

Следом за нами в комнату Обадала набились рабочие. Никто не спал. Встали даже те, кто было прилег. В печке гудело пламя, выла за окнами вьюга. Окна запотели. В соседней комнатенке лежали на полу какие-то люди.

— Который час? — спросил я, обводя взглядом заросшие щетиной лица.

Кое-кто грязными пальцами принялся распускать шнурки на рукавах комбинезонов. Обадал, набычившись, показал на стену, где висели большие фарфоровые часы.

— Без одной минуты три, — сказал кто-то.

— Да уже все три, черт, — возразил другой.

— Ну что? — спросил Обадал, протягивая мне сигареты.

— Сколько человек у тебя отдыхало и долго ли?

— Да немного. Часика по два.

— Вы спали? — обратился я к усталым людям.

Они замялись.

— Спали, только мало…

Райнох, стоявший у двери, выпалил:

— А что толку! Пять раз по часику. Разве отдохнешь? К хренам такой отдых!

— Что поделаешь, — проговорил кто-то позади меня.

Голос этот был мне хорошо знаком. Недавно схлестнулся я с его владельцем, только теперь вспоминать некогда. Я не оглянулся.

— Все-таки — отдохнули или нет?

— Это как посмотреть.

— Ладно, — сказал я. — Вам известно — я умею быть чертовски ласковым.

— Это мы знаем, — ответил за всех Обадал. — То-то и ужасно.

Кто-то засмеялся.

— Хорошо тебе смеяться, мастер, — сказал я Обадалу. — Сам небось храпанул во все носовые завертки. Вон какой розовый, чисто поросенок.

Еще кто-то засмеялся, сзади, у двери, я не мог видеть кто.

— Сволочная была работенка, так, ребята?

— Ага, — ответил Райнох. — И чем дальше, тем она хуже. Хуже и быть не может.

Обадал присел на стол, стал качать ногами в каком-то неуловимом ритме.

— Жуть что творится, — вмешалась Пстругова. — Прямо не поверишь, кабы своими глазами не видела.

— А о прессе вы знаете?

Нет, о прессе в Рудной они ничего не знали. Обадал им ничего не говорил.

Илона курила, пуская дым в мою сторону. Я глянул, где Бальцар. Тот пил воду из-под крана и не смотрел на меня.

— Вскипяти чаю, — сказал я Обадалу. — Значит, здорово хочется спать?

Все закивали; Райнох выронил сигарету.

— Мне тоже.

Я жалел этих людей в оранжевых жилетах. Придется им перетерпеть. Но жалость моя была особенная. По-моему, в этот миг все они очень сильно чувствовали свою спаянность, хотя и не берусь утверждать, что чувство это распространялось на всех без исключения. Им страшно хотелось спать, но они готовы были открыть глаза — знать бы только как следует, во имя чего.

— Ладно, поработаем еще, — произнес низкий мужской голос тоном, которому невозможно было возражать.

Открылась дверь и, весь белый от налипшего снега, вошел Зедник, стал у самой двери. В комнате было сизо от дыма, зато тепло. Зедник стряхнул снег с груди. На полу образовалась лужа.

Брови его меняли очертания: превращенные в две ледяные сосульки, они постепенно оттаивали, капли стекали по щекам. Он сдул их, усталым движением стащил с головы меховую ушанку и бросил к стене, туда, где, как он предполагал, находился Згарба. Тот поймал шапку, отжал воду, сказал Зеднику:

— Дверь-то закрой.

Лысонек, новый шофер, которого мы переманили из мясохладобоен, встал, подсунул свой стул Зеднику.

— Где ты застрял? — спросила Анка Пстругова. — Выехал-то за полчаса до нас!

— Да ну… — утомленно буркнул Зедник. — Через поле попер, хотел дорогу сократить, и завяз в куче навоза.

Ему не поверили. Он мог, пожалуй, двинуть через Залужную, только дорога там хоть и шире, зато подъем круче.

— Поди, через Залужную ехал? — спрашиваю.

— Ну да, раз пять застревал там, елки-палки.

Теперь все были в сборе. Всего-навсего двадцать пять человек; разделить на три смены — совсем немного для того, чтоб выехать на белую дорогу в черном лесу и утюжить ее вперед-назад, вперед-назад, пока не прекратится беснование стихий… Только конец бурана мог нас спасти. Люди понимали это точно так же, как и я. Но какой толк от понимания, когда вьюга сотрясает даже внутренние рамы и не дает открыть дверь на улицу!

Один из тех, кто спал на полу в соседней комнате, встал, протолкался к нам. Он щурился от яркого света и чего-то ждал. Губы у него запеклись. Он уставился на меня опухшими глазами, словно я был виноват в его состоянии. Но он еще не знал, что все лицо у него в пятнах. Они так горели, будто там, на морозе, он наклонялся к костру и опалил себе лицо.

Люди в молчании пили чай. Десятилитровый чайник опустел очень скоро. Илона снова поставила его на огонь. Она отлила немного воды в чистый стакан и достала из стенного шкафчика стерильный перевязочный пакет. Лысонек подтолкнул обмороженного вперед, дальше уже Згарба препроводил его к Илоне.

Та обмыла ему грязное лицо, намочила вату в теплой воде и стала растирать обмороженные места. Она прижимала его голову к груди, он как бы лежал у нее на левой руке, правой она протирала складки кожи на его лице.

— Ох, — выговорил Обадал, — а я и не знал про него…

Он боялся, что я стану ругать его.

— Ближайшая больница в Рудной, черт, — заметила Анка Пстругова. — Или — назад в Дроздов, если проехать можно…

Обадал мудро изрек:

— Сорок километров до Дроздова больше, чем двенадцать до Рудной. К утру будем там. Возьмешь его в кабину, — обратился он к Досталу. — Забросишь в больницу.

Рудненская больница — это несколько двухэтажных зданий. Туда в неотложных случаях возили рожениц, при необходимости делали и кое-какие операции. С таким обморожением там справятся в два счета.

Обадал выжидательно глянул на меня.

Тикали часы на стене, большая стрелка каждую минуту перескакивала с тихим щелчком. Я насчитал пять или шесть таких щелчков, прежде чем на столе задребезжал телефон.

Звонок окончательно разбудил людей.

— Выйдите в соседнюю комнату, — распорядился Обадал, а телефон все звонил, раздражая людей, которые желали одного — чтоб их оставили в покое, дали отдохнуть.

В тесной столовой через коридор открылось маленькое окошко, начали выдавать свертки с бутербродами. Все повалили туда, контора мгновенно опустела.

— Где мне лечь, если будет время поспать? — спросил я, и Обадал под шум голосов объяснил, что в задней комнате поставлены две кровати, одна для него, другая для меня.

Я повеселел: значит, есть тут для меня местечко, хотя и отлично знал, что вряд ли сумею хоть на минутку сомкнуть глаза.

— Не покажешь? — попросил я.

А телефон… Конечно, вызывают меня, и кто-то будет требовать, чтоб дорога в Рудную была расчищена через час…

В задней комнатушке стояли рядышком две кровати. Подушки в белых наволочках только и ждали, чтоб кто-нибудь из нас положил на них голову.

Обадал, как бы в шутку, ударил кулаком по одной подушке. Вмятина медленно выправлялась, натягивая наволочку.

— Сколько ты не спал?

— Трое суток, — зевая, ответил он.

— Выдержишь?

— А что делать? От людей требую, чтоб работали, не спали, так самому-то, елки, как же…

Я видел — он с трудом держит глаза открытыми.

— Ничего, Обадал. У меня, правда, была возможность поспать, да не мог заснуть. Зимой мне всегда не спится. Жена из себя выходит. Потому что в эту пору от меня никакого толку. И так все десять лет, что я работаю в управлении.

— Не очень-то вы мне нравитесь, — усмехнулся Обадал.

— Не дури, — оборвал я его. — Только ляг — и все полетит к чертям.

— И полетит.

— Ничего не полетит! — воскликнул я.

— Этого нам не одолеть. — Он показал рукой на окно.

— Чего же ты тогда сказал, что утром Достал отвезет того парня в больницу?

— Не могу же я при них говорить, что это невозможно.

— Вот и при мне не говори.

Он посмотрел на меня настороженно и нерешительно — побаивался. Он хотел покоя. Это я заметил по всему его облику, по его походке, когда он вел меня показывать постели.

— Дело ваше, — вымолвил он. — Только мне что-то не верится.

Телефон зазвонил опять.

— Возьми трубку, — сказал я.

Мы пошли обратно в контору. В коридоре было грязно, на сапогах нанесли снегу, и он даже не таял. В углу, около двери на улицу, стояло ведро с песком, рядом скребок — чистить тротуар перед домом. Ненужные жалкие вещи! Они казались теперь до того ничтожными — разве поборешься таким оружием с бураном?!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ